верностью присяге похвалиться, а только врал, хоть и сам уже успел себя убедить, что так оно и обстояло – по-сказанному. Ну да пускай попробует кто проверит, хоть бы даже их благородие господин ротмистр.
А тогда, под проклятой этой луной, под страшным взглядом Псоголового, обращающим твою душу в зыбь, тут же выложил он все как на духу. Да и кто на его месте не выложил бы? Панасёнков, что ли? Сходу же кличкой постылой назвался – что-де 'Муха' он; и про Агентство свое, вопреки всем правилам, не утаил, а дале уж понесло без удержу, как по ледяной горке, лишь бы икота эта анафемская так не терзала нутро:
— …То есть, прозвище такое Агентское – 'Муха': их Велико… их, то бишь, благородие, ротмистр жандармский Ландсдорф у нас большой шутник-с. Навыдумали! А по православному я Тимофеем зовусь, Леденцов Тимофей, по батюшке покойному, кожевенных дел мастеру Гордею Леденцову – Тимофей Гордеев, стало быть… Сколько батюшка нравоучал, чтоб я не шел по сыскной части, даже вожжами, было дело, нравоучал: хотел, чтоб я, как он – по кожевенной специальности. Эх, послушать бы!.. Так-ить дурак же был, ваше высо… Великий! В сыскном посулили со временем классный чин пожаловать… А какой там чин! Дождешься его, когда у интенданта Панасёнкова, подлеца… Виноват, Великий!.. Когда у сына этого сукиного даже на справные сапоги ни алтына не получишь, все тайком в свой карман ложит, и жалованье задерживает; а чуть возразишь – сразу в ухо. Тут классного чина дожидаючись, тыщу раз околеешь сперва…
Псоголовый слегка шевельнул рукой, и вместо слов изо рта у 'Мухи' хлынула перемежаемая новым приступом икоты смертная пена, а меньший из двух 'котелков' свирепо прикрикнул на него:
— Не испытывай терпение Великого! Будешь ты, наконец, говорить дело?
Несмотря на пену, пузырящуюся на губах, 'Муха' в знак понимания моргнул и тут же снова обрел дар речи, которым на сей раз попробовал воспользоваться уже не столь расточительно.
— Слушаю-с, Великий! — взбоднул агент головой. Поскольку в этот момент он не стоял навытяжку перед его благородием Ландсдорфом, а лежал плашмя, его голова так стукнулась об окаменевшую глину башни, что прошелся гул, (даже ко времени разговора с Андрюшкой-'Беркутом' голова еще звенела, как колокол, от того удара), но тогда он, 'Муха', и не поморщился, не до того, а продолжал бойко, словно зачитывая по собственноручно написанному донесению – так оно всегда справнее выходило: – Совершенно секретно! Случайно обнаружил в трактире 'Флоренция', что у Нарвской заставы (может, знаете, Великий, — заведеньице так себе, но кормят-поят недорого), и стал осуществлять скрытное наблюдение за объектом фон Ш., сбежавшим из 'Тихой обители'. Оный наблюдаемый фон Ш., обряженный в немецкую шинель, очутился в обозначенном трактире, сопровождаемый тоже в немца, чуть не в генерала ихнего переодетым покойным князем Василием Бурмасовым… по нашим, то есть, секретным сводкам обманно числящимся в покойниках… На ужин объектами было заказано: водки – два раза по полштофа; из еды, окромя хлеба и маслин, остальное все сплошь скоромное (невзирая что постная пятница): икра белужья и коровье масло к блинам, осетрины – две порции, фаштета голубиного…
— Дальше давай! — перебил его Большой 'котелок'. — О чем они говорили?
— А вот говорили-то… — Память возвращалась что-то медленно, хорошенько тут 'Мухе' поднапрячься пришлось. — Не все слышно было, я ж там притулился вдали, с уголка… Вначале разные глупости говорили. Стыдно сказать – про клистир. Что будто клистир какой-то – с пёсьей головой… — Нечаянно опять взглянул на страшного, с пёсьей головой, и, что-то сообразив, затрясся мелкой дрожью: – Ваше пре!.. Великий!.. Я ж только повторяю слово в слово! Так в точности и говорили, ей-ей!..
— Ну, дальше! Клещами из тебя вытягивать? — прикрикнул на него Маленький.
— А дальше… — с трудом уняв дрожь, изнатужился 'Муха'. — Дальше-то все мудрёно. Ихние благородия, не чета нам, дуракам, народ образованный, иди их пойми… Всё про какое-то 'пред…' Как бишь?.. 'Пред-о-щу-щение'!.. Во! Тут выговори-ка, не считая в отчете для господина Ландсдорфа написать! Что бы там подлец Панасёнков ни говорил – что я-де все мозги пропил (на какие, к слову, шиши?), — а вот, гляди, вспомнил же! Он бы сам, иуда, попробовал!.. — И, поймав на себе не предвещавшие добра взгляды 'котелков', добавил торопливо: – Точно, Великий!
Передавая всю эту жуть Андрюшке-'Беркуту', он, 'Муха', кое-что, ясно, утаил, вообще за языком своим, несмотря на выпитое, прислеживал, чтобы с глупу, невзначай не выявилось нарушение присяги (хоть бы даже и в самой преисподней – да, чай, нигде не писано, что она там отменена?), а вот о том, что на мерзавца Панасёнкова не упустил нажаловаться Великому, умалчивать не стал, и друг не преминул высказать по этому поводу свое одобрение:
— Так ему! Авось, ему тоже икнется!
— Икнется стервецу, ужо не сомневайся, — уверенно подтвердил 'Муха'.
— Ну, а дальше-то что?
— Дальше?.. — Он задумался, чтобы не смазать все каким-нибудь словом неосторожным. Впрочем, остальное, пожалуй, можно было рассказывать вполне безбоязненно, ибо к присяге вроде бы касательства не имело. — Дальше, — продолжал 'Муха', — оно и вовсе погано. Замело меня – шагу сделать не могу. 'Всё, — думаю, — наслужился ты, отмучился, раб Божий Леденцов! Не дождался классного чина, так и пропал ни за понюх табака. Щас мороз всю душу изымет!..' – 'Муху' и теперь, как тогда, прошибло икотой. Отыкавшись, агент ошалело проговорил: – Тут-то он откуда ни возьмись и является… — На этом Леденцов замолк, только вращал расширившимися в ужасе глазами, словно все еще видел что-то страшное в той кружившей пурге.
— Ну! Кто? — не выдержал Шепотков. (Вот и 'котелки' тогда с двух сторон: 'Ну! Кто?!' – 'Говори, раб, не заставляй Великого ждать!')
Еще некоторое время, тем не менее, 'Муха', как и тогда, икал, трясся, пучил глаза, пока снова не обрел дар речи:
— Да кто!.. Он самый, кто ж еще? Карла с топориком!.. Главное дело, ничего не видать, а карла – вот он, тут! В одной рубахе подпоясанной, без шапки, без пальта, топорик через плечо. Стоит себе и глядит – ну прямо в самую душу. 'Вот она, — думаю, — Леденцов, смертушка твоя…' А карла мне – тихо так… И ведь буря воет, что зверь, и уши все снежищем залепило, а он тихонько так говорит – и каждое слово при этом слыхать. 'Уж не ты ли, — спрашивает, — Тимофей Леденцов, давеча гроб у меня заказывал?' Жуть меня такая, Андрюшка, взяла – не описать! Рта раскрыть не могу. А карла все себе удивляется: 'Точно ведь помню, — говорит, — что кто-то заказал, а теперь, когда платить пора – не признаётся никто. Уж все, кажется, обошел, всех обспрашивал. У кого только не был, и у здоровых, и у чумных, и у нищих, и у миллионщиков, ажны до самого государь-императора дошел…'
— Ну?! — на этом месте не поверил другу Андрюшка Шепотков. — Прямо так-таки?…
— Ей-ей! — перекрестился Леденцов. — Так и сказал: до самого государь-императора… 'Нет, — говорит, — никому не надобно моего гроба, никто платить не желает. Это что ж, так вся Россия и поляжет невесть как вместе с государь-императором?.. (Вот – те крест, в точности эти самые слова!) Ты бы, — говорит, — однако, припомнил, Тимофей Гордеич, — может, ты-то гроб и заказал, да ненароком про то запамятовал?' Чую – уж сама смертушка за грудки хватает; вот когда и вспомнил, что там, в трактире, ихнее сиятельство ложнопокойное про откуп от этого карлы рассказывали. Думаю себе: что как и у меня, грешного, откупиться выйдет? В кармане-то последний целковый – да ладно, для такого дела не жаль. 'На, — говорю, — держи, мил-человек. А когда б сукин сын Панасёнков жалованья за этот месяц не задержал – так и на трешницу бы для тебя, ей-ей, не поскупился бы. Выпей за грешника Тимофея Леденцова'. Карла целковый взял – и все, нет его, сгинул. А во мне уж, чую, и жизни не осталось, стужей