Знаете притчу о трех слепцах, пожелавших наощупь узнать, что такое слон?
'Это – толстая колонна', — сказал тот, что ощупывал слоновью ногу.
'Да нет, это такая шершавая труба', — возразил державшийся за хобот.
Ну а третий (он взялся за кончик хвоста) молвил: 'Не говорите вздор! Ибо ясно, что слон – это всего лишь маленькая, мягкая кисточка!'
Подобным слепцом был и ваш покорный слуга, попавший в Париж двенадцатилетним сельским мальчуганом.
Мы с отцом Беренжером сняли мебелированную комнату за (Бог ты мой!) целых три франка в неделю на четвертом этаже самого обшарпанного из домов, что стояли в нескольких кварталах от Монмартра. Так вот, Париж в те первые дни был для меня:
— грязной, мрачной лестницей, пахнущей бедностью и луковым супом;
— рыбной лавкой на углу с непостижимыми по меркам нашей Ренн-лё-Шато ценами;
— ажаном на другом углу, всегда взиравшим на меня с подозрением, как на какого-нибудь воришку;
— кучей оборвышей, моих ровесников, отвратительных созданий, обитателей соседних домов, которые, будучи грязнулями, непотребными сквернословами и всамделишными воришками, тем не менее, из-за моего лангедокского выговора, из-за сшитой моей матушкой куртейки довольно-таки деревенского вида, наконец, из-за тех самых сапог моего преподобного (о которых еще предстоит добавить) считали себя несравнимо выше меня. Они чувствовали себя настоящими, отважными парижскими
Ну, а теперь – о сапогах. Конечено же, весьма основательной частью моего Парижа были новые сапоги господина кюре.
Ох уж эти сапоги! Как я их чистил, как я над ними каждый день колдовал! В точности как наставляла матушка… Но, увы, они же и стали предметом едва ли не главного моего разочарования. Еще когда мы добирались с вокзала к этому дому близ Монмартра, я заметил, что прохожие больно уж насмешливо пялятся на чудо-сапоги отца Беренжера. Поогляделся вокруг – и вмиг понял: никто здесь, в Париже, не носит подобных сапог. Не знаю как господину кюре, а мне тут же стало ясно, что сапоги эти давным-давно вышли из моды. Ясное дело, Париж – это вам не Ренн-лё-Шато, время здесь не стоит на месте, и за двадцать лет, минувших с тех пор, как их сшил по тогдашней парижской моде наш сапожник Вато, тут, верно уж, кое-что переменилось. Так что мой господин кюре в щегольских этих сапогах выглядел, пожалуй, таким же деревенщиной, как я в своей куртейке матушкиной работы. С какой досадой я теперь смотрел на отца Беренжера, когда он выходил из дома этих начищенных мною же до блеска сапогах! Из предмета гордости они в один миг сделались предметом моего презрения. И чистил я их уже не с благоговением, а со стыдом, даже, пожалуй, с ненавистью. И, ей-Богу, жаль было тех тридцати франков, что он заплатил сапожнику Вато. В тех своих старых, изношенных опорках он здесь, наверняка, привлекал бы к себе меньше насмешливых взглядов, когда вышагивал по парижским улицам.
Но не таков был мой преподобный, чтобы обращать внимание на ротозействующих парижан. Совсем иные, неведомые мне заботы целиком захватили здесь его уже на другой день после нашего прибытия. Он теперь вставал до рассвета, в шесть часов утра, — мне же приходилось аж в пять вскакивать, чтобы согреть ему воду для мытья и бритья, — меня он тоже заставлял ежедневно обливаться водой, причем холодной, ибо на подогрев не хватало угля, — приготовить нехитрый завтрак (благо, сапоги эти чертовы я накануне вечером вычищал), — и уже в семь отправлялся из дому невесть куда, прихватив купленный здесь небольшой баул. А вечером, после сумерок, я с содроганием слышал за окном выкрики уличных оборвышей – что-нибудь вроде: 'Кюре прёт!' – 'Кюре в сапогах!' – 'Господин кот в сапогах, започем такие сапожки-то покупали?!..' Это означало, что мне пора браться за приготовление ужина, состоящего из дешевого сыра и рогаликов с маком, — жарить рыбу и для себя, и для него отец Беренжер запрещал, страшась ее смрадного запаха, а ни на что другое отпускаемых им денег не хватало, — и вскоре доставать из моего ящика ваксу, щетки и бархотки для чистки этих черт-бы-их-побрал.
За ужином отец Беренжер обменивался со мной от силы двумя-тремя словами, а то и вовсе словно бы не замечал моего присутствия и целиком бывал захвачен какими-то своими думами. По окончании ужина требовалось спешно убрать со стола, поскольку с сего момента стол был нужен для иных дел, судя по всему, куда более для него важных, нежели поглощение пищи. Ибо теперь на столе расстилались извлеченные из баула свитки – ясно, те самые, найденные нами в церкви Марии Магдалины, господин кюре брал в руки лупу, и уже никакие силы не заставили бы его до глубокой ночи оторваться от главного с этого мига занятия: что-то он там выглядывал сквозь лупу в свитках, что-то черкал на листке бумаги, что-то беззвучно бормотал. И даже иногда среди ночи, просыпаясь у себя в каморке для прислуги, примыкавшей к комнате отца Беренжера, я видел сквозь щель под дверью, что у него все еще горит газовый свет.
Эти вот унылые вечера и ночи со щелкой света – в те дни это тоже был мой Париж.
Наша с отцом Беренжером утренняя беседа о сущности запахов
Наставь юношу при начале пути его: он не уклонится от него, когда и состареет.
И снова это унылое утро. И снова обливание ледяной водой, — преподобный отец каждый раз самолично наблюдал, чтобы я со всем тщанием проделывал над собой эту малоприятную процедуру.
Однажды за завтраком, пока отец Беренжер, как обычно, в задумчивости поглощал рогалики с сыром, я решился прервать его далекие отсюда мысли и спросить, зачем нужно сие мучительство. Ведь, как известно (я в какой-то книге читал), даже самые благочестивые монахи иногда принимают обет никогда не мыться, и святости у них от этого не убывает, а даже, говорят, прибавляется.
— Ты не сказал главного, Диди, — оторвался от своих раздумий мой кюре. — Пахнет ли при этом от них чем-нибудь смрадным.
— Уж не знаю, не нюхал, — признался я.
— В том-то и дело, — сказал преподобный. — А вот мне доводилось. И даю тебе слово, что не пахло от них ничем недостойным человека. Ведь что такое запах?
— И – что же? (Попробуй объясни. Уж так отец Беренжер умел так ставить вопросы, что не ответишь, хоть неделю чеши башку).
А он – уже вроде бы о другом:
— Ты когда-нибудь нюхал огурцы, обычные огурцы, растущие на грядке?
Нашел о чем спрашивать! У деревенского парня из Лангедока!
— Ну, и чем они пахнут? — не унимался он.
— Ясно чем – огурцами… (А как еще вы приказали бы ответить?)
— Вот и ошибаешься, — сказал кюре. — Огурцы, растущие на грядке, не пахнут ровным счетом ничем. Ну, разве что немного землей, которая их породила. А вот сорви огурец, да еще его разломи, — и запах тотчас же разольется. Все дело в том, что растущий огурец жив, а сорванный мертв. Живое лишено запаха, а мертвое пахнет мертвечиной. Как бы ни был аппетитен запах сорванного огурца – но это не более чем обозначение его смерти.
— Но ведь мы-то пока что живы, — возразил я, — а пахнет от некоторых – о-го-го! Вот, например, от нашего паромщика Жильберта – в особенности после того, как напьется, да чесночных лепешек нажрется с утра: понюхаешь – заколдобишься… Не говоря уже о старике Жордане, когда носки не просушит… Такой запах – в дом к нему не войдешь. А ведь живехоньки пока что оба!
— И что представляют собой все эти запахи? — впервые за время нашего пребывания в Париже увлекся беседой со мной отец Беренжер. — Как раз ее самую, мертвечину! То, что уже отторг от себя созданный Господом живой организм, и что подвластно лишь тлению. Ведь что есть смрад, идущий от