— Вчера, — продолжил свои инвективы Анри, — вальсируя, она смеялась мне прямо в лицо и, казалось, твердила: «Нет, нет, никогда». Благоволила она
Он действительно плакал.
— Бедный мой Анри! — повторял все это время почти что опечаленный Морель.
— Да, бедный Анри! — горестно повторял за ним страдалец, проникнувшись жалостью к себе.
— Ну же, приободритесь! Не надо так расстраиваться.
— Разве я смогу когда-нибудь утешиться? — вновь гневно взрывался Анри.
— Да какого черта! Человек, живущий с женщиной целых два месяца, как вы, уже получил достаточно наслаждения, чтобы разбавить их щепоткой неудовольствия, особенно если оно проистекает из описанных вами причин. Что же в конечном счете произошло? Позвольте выражаться напрямую, провались оно все к чертям: разве она больше не хочет с вами спать? Ведь хочет?
— Ну да… — смущенно промямлил Анри.
— Так за чем же дело стало? К чему перепиливать нам мозги всеми этими причитаниями?
«Скотина! Тупица, лишенный сердца и чувства!» — подумал Анри.
«Этот молодой человечек начинает мне надоедать», — отметил про себя Морель.
— Давайте вместе пообедаем, — прибавил он вслух, — и изгоним вашу меланхолию толикой благодатного вина.
— Спасибо.
— Но это будет не сегодня. А пока выйдем, что ли, вместе? Я вообще-то тороплюсь, у меня поднакопилось работы, я ее малость запустил последние два дня, а мне еще писать тот отвратительный мемуар… Надо закончить анализ всех этих бумаженций к следующей среде. Собачья жизнь! Каторга! Вы вот — счастливец!
— Над чем корпите?
— Мемуар о тяжбе Национального общества гипсовых изделий против его парижского филиала.
— И только? — Анри хмыкнул, снисходительно дав понять, что сочувствует. — Дело-то пустяковое!
— Пустяковое, пустяковое, куда уж пустяковее, милый мой несмышленыш: пустяковое дело — банкротство при восьми миллионах убытка!
— Ах, это меня мало интересует!
— Охотно допускаю, но вот меня оно занимает, и весьма… Бог ты мой!.. Как саднит колено! Из-за него буду хромать, словно инвалид; я, верно, повредил себе лодыжку — слишком много прыгал этой ночью; да и горло не дает покоя, видно, натрудил сверх всякой меры, вопя за ужином.
Анри явился к Морелю, чтобы поделиться своим горем, а поскольку наболело, почел долгом распространяться о сем предмете длинно, полагая, что новые слова придут сами собой, чтобы выразить еще не утихнувшую боль, но красноречие его скоро иссякло, и он застыл в полнейшем недоумении, сколь мало имеет сказать. А потому — охотно заторопился к выходу.
— Прощайте, Морель.
— Прощайте, Анри, и мужайтесь! В следующий раз глядите на все повеселее.
«Черт тебя побери! — негодовал юноша, захлопывая за собой дверь. — Открывай после этого людям сердце, обнажай свои раны — они с ужасом отвернутся от тебя или посмеются над твоей слабостью. Ведь они сами не страдают, их занимает что-то другое. Ах, сюда бы Жюля… бедняга Жюль! Уж он-то добр, не чета Морелю… Морель, Боже, какой неотзывчивый ум! Какое отсутствие сердечной широты! Как он надоел своими россказнями о девочках и маскараде! А сколько шума из-за какого-то ушиба! И с каким изначальным почтением он разглагольствует о том дурацком мемуаре, что намерен составить!»
«Как забавны эти резвунчики с их сантиментами! — спускаясь по лестнице и держась за перила, поскольку опасался упасть, думал Морель. — Вот очередной представитель этой породы, хотя с меня уже и прежних довольно. Ну да, сперва она вальсировала с другим, потом Альварес с Мендесом сели в тот же фиакр, что и он, к тому же нынче утром, пока я спал, моросило, а у него черно на душе. Все так, но мне-то какая печаль?»
Вернувшись к себе, Анри написал Жюлю длинное пылкое письмо, где шла речь об одиночестве и о тщете обманутого чувства. Что остается в жизни? К чему проходить до конца этот мучительный путь, когда ноги кровоточат на каждом шагу, ступая по устилающим дорогу камням? Ведь настоящее печально, будущее обещает быть и того хуже, хочется умереть, и с тем он, кончая послание, шлет другу прощальный поцелуй.
Крупные слезы капали прямо на бумагу и расплывались пятнами.
Морель тоже не сидел без дела: второпях отобедав, он строчил мемуар об иске Национального общества гипсовых изделий к собственному парижскому филиалу, но колено не переставало его изводить, перья оказались одно другого хуже, и все это порядком таки ему досаждало.
Жюль был счастлив не более своего друга: Бернарди все еще болел, театр уже две недели как не работал, и труппа мало-помалу рассыпалась; герой-любовник отправился даже играть в соседний департамент, прихватив часть декораций и костюмов, — все это задерживало премьеру «Рыцаря Калатравы» (Жюль так и не смог прочитать актерам пятый акт, тот самый знаменитый пятый акт, который призван был принести ему толикую славу!). Можно было подумать, что Бернарди поклялся его не выслушать: один раз у него болела голова, на другой день он проверял счета, еще на следующий дел было невпроворот, потом ему пришла пора принять слабительное. И каждый раз по пути в контору Жюль наносил ему краткий визит, чтобы справиться о здоровье, как говорил, но на самом деле стараясь словно бы невзначай завести разговор о вышеозначенном чтении, причем его неизменно ждало разочарование: директор, казалось, оглох и в ответ принимался болтать о других предметах. А если б он только захотел, как бы дело завертелось! В кармане Жюля уже лежал наготове манускрипт, но авторское целомудрие запечатало ему уста, хотя он пускался во все тяжкие, только бы его намеки наконец достигли цели.
При всем том он страдал, краснел от стыда и унижения, пытаясь снискать благосклонность этого человека, он, такой гордый, такой благородный; тем не менее каждое утро ноги сами несли его к гостинице «Золотой лев»; обманутое тщеславие порождало иллюзии, ему казалось даже, что он почти любит Бернарди, его влекла к директору труппы едва ли не взаправдашняя симпатия. Впрочем, всем великим людям поначалу мешали сотни каких-то препятствий, их талант подвергали сомнению, их самих — оскорблениям, им чинили множество мелких пакостей, разве не так? И самый гений их не был ли отчасти вредоносен для них самих? Он утешал себя подобными рассуждениями, и, вполне вероятно, это средство помогало.
В городе знали, что он якшается с комедиантами и не прочь пристроить в театр что-то свое, это стало событием и возбуждало разные толки, люди, видевшие его каждодневно, не могли прийти в себя от удивления; почти все его самонадеянность порицали, а старые знакомцы по коллежу уверяли, что он будет освистан. Только среди очень молодых людей нашлись те, кто одобрил его поступок и хотел бы оказаться на его месте, чтобы бесплатно ходить в театр и быть принятым за кулисами. Его мать опасалась за него, страшась, как бы он не попал в дурное общество, а отец предостерег от легкомысленных увлечений и призывал не оставлять без внимания кошелек в кармане. По воскресеньям во время больших семейных обедов, тех самых старых добрых буржуазных обедов, каковых не дано избегнуть никому из рожденных под нашими небесами, как не убежишь от воинской службы и налогов, его осаждали почтенные мужи, люди на шестом десятке, устроенные в жизни, женатые, располагающие собственностью и довольные правительством, — все они, как на подбор, тонко подшучивали над его литераторскими упованиями, отпускали колкие замечания и давали полезные советы: «Что это вам сулит?» — «Поверьте мне, для вас