моряком, забичевавшим в Корсакове. Он ждал теплохода, чтобы уехать к себе домой — во Владивосток. И жил со мной в комнате, которую редакция газеты, где я работал, арендовала в общежитии торгового порта.
Он был в два раза старше меня и в десять раз опытней, но только не в денежных отношениях. В ту осень он спустился на грешную землю по трапу — и раскрыл свою душу в знаменитом ресторане «Корсаков». А через неделю безденежная его душа вынырнула из безвременья в «Поддувале», как называли местные бичи ресторанный буфет. Последний червонец горел у моряка на ладони, как ожог или мета грядущего безденежья. Но лицо у него было спокойным. И пиво он пил достойно, как человек, который просто отдыхает. Без истеричного мата над липкой столешницей и без обильных похмельных слез по растраченным деньгам.
Моряк приблудился ко мне, как бездомный гений. Он сказал: «Я тебя не стесню, мне бы только до теплохода перекантоваться!» И попросил меня послать телеграмму во Владивосток, с просьбой прислать денег на билет. Просьбу я выполнил.
Итак, он поселился у меня на свободной койке. С утра я уходил в редакцию, а он варил немудреные похлебки из концентратов и что-то записывал себе в тетрадку. Оказалось, он пишет роман. По вечерам мы сидели по-турецки, каждый на своей кровати, и ругались до хрипоты по строчкам и эпизодам. Что там Белый Андрей со своим Петербургом! «Балтрушайтис, угрюмый как скалы, которого Юргисом звали, дружил с Поляковым…» Мой моряк не дружил с Поляковым. И в прозе он шел переменными галсами — от Охотского моря до Черного (Саши). Я никогда не читал такой прозы. И видимо, уже никогда не прочту.
Единственно, что оставалось бесспорным и не подвергалось сомнению, это ритм его странной прозы. Каждая фраза у него была на особинку, а каждый абзац отсылал меня в страну воображения, где нет ни очерков, ни репортажей, ни интервью, ни информаций, ни статей.
— Надо уметь слушать море, — говорил он за пятой кружкой чая.
— Ну разумеется. Гомер тоже слушал море. Говорят, оно подсказало ему ритм гекзаметра, — отвечал я в тон.
— Гомер — салага! Что мог он услышать, сидя на берегу? Плеск волны, больше похожий на шлепок ладонью по голому заду, чем на морскую стихию? — следовала резкая отповедь творцу «Одиссеи». — Это не ритм, а мычание морской коровы…Чтобы понять настоящие ритмы моря, нужно идти в это море! И уметь его слушать, даже когда после вахты смертельно хочется спать…
Он восемь раз пересекал экватор и двадцать лет бороздил моря обоих полушарий. Он рассказывал удивительные вещи про стоячие волны сейши и гигантские — кейпроллеры. Он вспоминал мыс Гаттерас, где видел волны в пятнадцать метров высотой. Он говорил о беснующихся водах Бискайского залива, вызывающих тяжелую качку судов и заставляющих даже бывалых моряков валяться с морской болезнью по своим каютам. И за каждым его предложением следовало слово «ритм».
— Перенеси ритмы моря в свою прозу — и ты заставишь читателя плясать под дудку твоих историй, — говорил он мне осенними вечерами. — И тогда читатель в штиль будет ощущать безмятежную расслабленность, в рябь — чувствовать легкую обеспокоенность. Ритм прозы, рожденный штормом в пять баллов, заставит читателя переживать за твоих героев, а баллов семь вполне достаточно, чтобы взбудоражить людей на всех материках… Но есть еще и другие ритмы, — добавлял он, закуривая двадцать пятую сигарету. — От них даже у сильных людей заходит сердце в предсмертной истоме. А самые мужественные, и те мечутся в панике по верхней палубе и в ужасе выбрасываются за борт!
Он был немного сумасшедшим, этот странный моряк, и его мысли укрепляли во мне эту догадку. Он начинал говорить про что угодно, и неизменно переходил на ритм.
— Каждая буква — звук, ты это знаешь, но тебе не известно главное, — говорил он уже под утро. — А главное это то, что каждый девятый звук, попадая в резонанс, звучит гораздо сильней, чем восемь предыдущих.
— И что с того? — отзывался я, приподнимая голову от подушки. — Мне утром на работу, в командировку ехать, а ты…
— Молчи и слушай! — отвечал он голосом сивиллы. — Период в прозе — такая же волна. Ищи свою девятую волну — и бросай в нее нужное тебе слово! И тогда оно будет бить по мозгам сильней, чем звонок громкого боя при пожарной тревоге, и слово это навсегда останется в чужих головах!..
Я прожил с ним неделю. Я делил с ним кров, чай и сигареты. Потом на его имя пришел денежный перевод из Владивостока, и встал на рейде нужный теплоход. Я проводил моряка в порт… А через год, отработав свой договор в газете, ушел на краболове к берегам Камчатки — слушать ритмы моря и зарабатывать на обратный билет.
С тех пор прошло много лет, но с моряком я так и не встретился. А вспомнил о нем лишь потому, что мне пришлось писать с его судьбы заказанный Кадманом текст.
И настало такое утро, когда я поставил последнюю точку.
Была пятница. Я спал до обеда, и никто меня не беспокоил. Потом я проснулся, поел то, что оставалось с вечера в кастрюле, и снова задремал. Голова все еще оставалась тяжелой, и сердце работало в одну восьмую такта. И слово «абракадабра», однажды вылупившись из ненавистного мне имени, рекламным дятлом стучало в левый висок.
Город Корсаков по-прежнему не давал мне покоя. Эта странная связь мне казалась отнюдь не случайной. Что-то скрывалось за воспоминаниями десятилетней давности и магическим словом «абра кад абра». Кого я должен был исцелить? И от чего?
Ближе к полуночи я открыл глаза. И снова сел за компьютер. Теперь я знал, что мне нужно сделать. А самое главное — зачем.
Я призвал в помощь весь свой опыт. Восемьдесят тысяч печатных знаков были мною просмотрены с дотошностью цензора времен колбасных очередей. Я искал свои волны-периоды — и находил их, и радовался этому. И в каждую девятую волну я бросал одно-единственное слово, адресуя его своему литературному врагу.
Не помню, как прошли суббота, воскресенье и понедельник. Во вторник утром я наконец-то вынырнул из глубин прозы и распахнул окно. Сентябрьская прохлада придала мне силы. Я снова перечитал написанное — и содрогнулся, ощутив в тексте силу кейпроллера — гигантской волны, рожденной у мыса Гаттерас.
— Неужели готово? Митрохин, ты меня радуешь. — Боря Кадман пожал мне руку, но дальше прихожей и в этот раз не пустил. — А знаешь, что-то в нем есть, — сказал он, бегло просмотрев текст. — Подожди.
Он ушел и долго не возвращался. Я терпеливо ждал, опершись спиной о стену. Наконец, Борис появился. Лицо у него было растерянным.
— Что-то в этом есть, — задумчиво повторил он. — Да, кстати…
Кадман дал мне несколько бумажек. Я, не глядя, сунул их в карман.
Вернувшись домой, я откупорил бутылку вина и выпил не меньше половины. Расслабленно растянулся на диване, даже не сняв пиджака.
Ах да, эти деньги… Я вынул их, пересчитал.
Двести, триста… шестьсот… Восемьсот? Быть такого не может!
Господи, что же я натворил!..
Телефон у Кадмана молчит уже третий месяц. В ЦДЛ писатель Феликс Порецкий не заходит. В последнем номере «Литгазеты» знакомый мне критик вспоминает Порецкого и задается вопросом, куда же тот исчез.
— А в самом деле, куда? — с ностальгической ноткой в голосе спрашивает у меня Кослянский. И я отвечаю:
— Он уехал. Ушел. Улетел. Он уже не вернется! И жалеть о нем будет лишь тот, кто его не читал.
Не кормите кошку с балкона