Я сгребаю и убираю упавшие ветки, потому что колючки акаций колки и злы, потом расстилаю на земле свою запыленную брезентовую подстилку, всю в пятнах масла и спермы, чая и вина, и ложусь на спину, и позволяю своим глазам удивляться свету, капающему сквозь листья с вершины дерева, и сердце мое говорит с моими ушами, медленно постукивая в трубочках фонендоскопа. А если солнце светит с подходящей стороны, я вижу пустоты, которые оставило тело Роны в наши прежние приезды сюда, те пустоты, которые заполняла ее плоть и которые воздух не посмел заполнить после ее отъезда.
И так я лежу там на спине, чтобы охладиться тоской, и наслаждаюсь милосердием старой акации, и ощущаю неожиданно острые уколы воспоминаний, и прозрачно розовеющие, призрачные образы пляшут вокруг меня в теплом свете пустыни.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Первое и единственное письмо от Рахели, написанное рукой господина Шифрина, пришло через несколько месяцев: «Скоро знаменитый доктор сделает мне операцию, — продиктовала Рахель своему отцу, — и я вернусь к тебе зрячей».
Затем пришло еще письмо, от самого господина Шифрина, который начал со слов: «Операция не удалась», — и дальше писал, что им придется остаться в Вене еще на какое-то время, чтобы заработать деньги на дополнительные процедуры, и вот, с Божьей помощью, он нашел работу, и жена, так ему кажется, тоже довольна жизнью в Вене, хотя тут нет ни пальм, ни Иордана, ни Киннерета, и она работает просто «официанткой в кафе у хозяев».
«А у вас, дорогие наши друзья и добрые соседи, чью помощь мы никогда не забудем, у вас, в вашей Иорданской долине, воздух пылает и множество комаров, а у нашей Рахели в Стране Израиля тоже не было друзей, кроме вашей дочери».
— И больше я о ней не слышала, — закончила Мать.
— А ты по ней скучала?
— Я и сегодня скучаю.
— Как по нашему Папе?
— Иногда так же, иногда по-другому. Зависит от того, утром это или вечером, зависит от того, лежу я, когда по ним скучаю, или сижу, или иду, или стою. А если я лежу, то зависит еще от того, как я лежу, — на животе или на спине.
— Какая разница?
— Я уже тебе говорила, Рафи, когда лежат на спине, тоска обдает холодом, а когда лежат на животе или на боку, от нее делается жарко.
— А если она вернется?
— Она не вернется.
— А если все-таки?
— Тогда что-то случится.
— Что?
— Что-то.
— Так что же с ней стало, Мама, — попытался я зайти с другой стороны. — Как ты думаешь, что с ней стало?
— Не знаю. Она исчезла. В ге времена было очень легко исчезнуть.
— А может, она до сих пор живет в Вене? Может, она открыла школу вальсов?
— Или институт шницелей, — добавила ты, паршивка.
— Может быть. Может быть, они остались там. А может быть, уехали в другую страну. Или, может, немцы убили их на войне? Но зачем тебе все это, Рафи, а?
— А может, она уже видит?
— Нет, — сказала Мать. — Она не видит.
— Откуда ты знаешь?
— Если бы она видела, она бы вернулась.
Возвращаясь с работы на мельнице, Мать обычно продлевала свой путь. Она подымалась возле пекарни Анджела и шла на север, в сторону домов квартала Бен-Цион, а оттуда, по тропе, которая раньше была царским путем, а сегодня стала шумной улицей, спускалась к полю, что за нашим кварталом, чтобы понюхать там разного рода полевые растения, которые она очень любила.
Иногда она задерживалась там так долго, что солнце уже скрывалось за ее спиной. Воздух разом холодел, наливался темнотой и наполнялся дурным запахом девясила. Колючие каменные крошки набивались в ее сандалии, и вдруг — каждый вечер она снова удивлялась этому — тропа и свет вдруг кончались, и три гневных здания набрасывались на нее во мраке и орали на нее из темноты тремя голосами: один — хриплым голосом безумия, второй — умоляющим голосом сиротства, а третий — густым голосом слепоты.
И ненавистный ее душе кот из Америки уже ждал ее там, всегда в одном и том же месте, у фонаря, что возле блока номер один, в бледном круге света которого Хромой Гершон обычно оставлял свое такси и возле которого он убил Мать-Перемать.
Перед тем как выйти в свой ночной обход, кот вываливался там в пыли и, казалось, впитывал из земли новые силы. Различив в темноте фигуру Матери, он усаживался и выставлял ей на обозрение свою шерсть. Купание в пыли поднимало его волосы дыбом, и он казался еще огромней, чем был на самом деле.
— Ты уходишь или приходишь? — спрашивала она его, уверенная, что он ждет ее на этом перекрестке нарочно, чтобы сильней разозлить.
Глаза американского кота сверкали бледновато-кислой желтизной лимонной корки, его миролюбиво- розовый нос раздражал и обманывал, и его огромные черные яйца, которые все дети квартала уже называли со смехом «яичечки», висели под хвостом, как плоды фантазии непристойного художника.
— Ну, сколько котят ты убил сегодня? — спрашивала она.
Он смотрел на нее своими устрашающими глазами и, когда она возвращала ему взгляд, не опускал глаза, как это обычно делают все животные, а лишь облизывал губы, словно чего-то ожидая.
— Хочешь опять получить сковородой?
Маленькая она была и невысокая, но за этой ее улыбчивостью и отточенным пониманием, которые достойные противники всегда выказывают друг другу, таилась дрожь от усилия обуздать клокотавшую в ее мышцах жажду убийства, чтобы эта жажда не была такой очевидной.
— Ты убьешь для меня этого кота, Рафаэль, — снова сказала она мне в тот вечер и в другие вечера. — Не сейчас, сейчас ты еще мал, но года через два, через три, когда ты станешь совсем большим мальчиком, ты убьешь его для меня.
Я помню, что испугался. Меня испугали не только решительность и жестокость ее голоса, но и величие задачи. Подобно всем детям квартала, я тоже швырял камни в уличных котов и загонял их в жестяные банки, но желтый кот Дома слепых представлялся мне настоящим хищником. Мне казалось, что даже Черной Тете было бы не под силу выполнить материнское поручение. Но когда Мать произнесла тогда эти свои слова — я еще не знал, было это пророчеством или приказом, — я понял, почему они не позволяют мне варить, мыть посуду, перекручивать мясо и распускать старые свитера, хотя я хотел научиться и делать все это.
И когда я смотрю сейчас на свое отражение — вот оно, ждет меня в воде потаенного озерка, спрашивает, соскучился ли я, и голос его, как голос женщины, — я вдруг соображаю, что лишь у дяди Авраама, и именно у него, я мог не только играть, копаться в ящиках, лазить по деревьям и задавать вопросы, но также мыть посуду, готовить чай и яичницу, готовиться к встрече со своей смертью, стирать рубашку и получать ответы.
— Не так. Замочи рубашку в воде в жестянке и не выкручивай, — обучал он меня. — Повесь ее совсем