лишь бы сказать что-то: мать ведь знала характер старшей дочери, недаром поговаривала при случае: «Вся в отца — и обличьем и характером» — и, похоже, гордилась тем, что
Феня уродилась именно такой. Постояв с минуту за спиною дочери, Аграфена Ивановна отошла, откинула заслонку печки и начала бросать в темный широко открытый теплый зев ее сырые осиновые поленья — чтоб к утру подсохли, иначе их не разожжешь, будут шипеть до полудня — назавтра затеяна полная квашня хлебов, печь должна быть протоплена как можно жарче, не то погубишь тесто. Забросив последнее полено, вспомнила вдруг про Гришу: «К Новому-то году, чай, отпустят их на каникулы. Обврвался и обовшивел небось там, в общежитии-то своем. Господи, господи!» — и, выйдя на середину вадней избы, повернулась лицом к образам, принялась долго просить о чем-то пресвятую богородицу.
Ни Феня, согнувшаяся над корытом, ни ее мать, стоявшая сейчас перед иконою, ни Леонтий Сидорович, по рекомендации райкома избранный на недавнем общем собрании председателем колхоза и пропадавший теперь где-то с утра до ночи, ни Павлик, забравшийся на печку и обтачивающий там черенок пастушьего своего кнута, ни тем более Катенька, спавшая на Фениной кровати, — никто из Угрюмовых не ведал, что вот уже полчаса возле их избы идет горячий спор промеж дяди Коли и почтальона Максима Паклёникова, которого бывший матрос перехватил у порога угрюмовской избы.
— Что так поздно, Максим? — спросил дядя Коля, преграждая почтальону путь к сеням.
— Письмо Феньке несу.
— От кого? От Филиппа Иваныча?
— Вроде как не от него.
— А ну, покажи.
— Это еще зачем?
— Покажи, говорю! Можа, ответ ей пришел.
Максим неохотно передал письмо.
Дядя Коля, потянув посильнее цигарку, посветил ею конверт. Прочел обратный адрес.
— Ты вот что, Максим… ты сейчас не носи. Тут надо все обдумать.
— Обязан вручить, — строго, с подчеркнутой официальностью вымолвил почтальон.
— С каких это пор ты стал таким аккуратным? На чарку надеешься? Смотри, как бы слезой бабьей не наполнилась та чарка. Пойдем лучше к Саньке Шпичу, посоветуемся. Не нравится мне это письмо.
Дядя Коля упрятал конверт в свой карман и отправился с почтальоном в сельсовет.
Санька Шпич сидел один во всем большом поповском доме, занятом ныне и под правление колхоза, и под сельсовет, и под детские ясли, и под фельдшерскую. Сидел под семилинейной лампой, отбросившей жестяным своим абажуром большую круговую тень на давно небеленный потолок. С сельсоветскими делами Санька управился еще к полудню и мог бы со спокойной совестью оставить свою контору и пойти либо домой, либо в нардом на гулянку, но сделать это естественное дело было невозможно. Невозможно по двум причинам. Во-первых, надо, чтобы народ знал, как занят Санька Шпич важными делами, дня ему не хватает на то, чтобы управиться с ними, приходится вот прихватывать и от ночи; во-вторых, в нашем учрежденческом быту постепенно начал укореняться порядок, каковой впоследствии перемешает прежние понятия о дне и о ночи, когда эти времена суток как бы поменяются местами — спать работники партийных и советских учреждений будут днем, а работать ночью. В области не по-гасится свет до той поздней минуты, пока он не будет выключен в одном кремлевском кабинете, откуда тихой, мягкой походкой выйдет человек в защитного цвета, солдатского покроя мундире; в районе будут одиноко желтеть окна в кабинетах первого секретаря райкома и председателя райисполкома до того желанного часа, когда знакомый помощник первого в области не сообщит, что тот выехал домой. Так дело дойдет и до сельсовета, до Саньки Шпича, значит. До этой же поры он должен сидеть за своим столом, под огромной семилинейной лампой и коситься на висевший у дверного косяка телефон, похожий на саратовскую гармонь с колокольцами.
Санька только что спровадил Пишку и Тишку, по пути из нардома заглянувших к нему на огонек, и погрузился в созерцание бумаг, оставленных для него секретарем, когда в комнату ввалились озабоченные чем-то дядя Коля и почтальон Максим.
— Что там у вас? — тщательно следя за своим голосом, чтоб сохранилась в нем так трудно удерживаемая начальническая густота, строго осведомился Санька.
Дядя Коля улыбнулся и, к вящему неудовольствию председателя, вспомнил некрасовское:
— «Уж больпо ты грозен, как я погляжу», — затем сжалился над Санькою, похвалил: — Ничего, Санек, с нашим братом так и нужно — построже. Не турни ты, скажем, сейчас Епифана с Тимофеем — на голову б сели. Это такой народец, я тебе скажу! Ну, а нас ты прости. По делу к тебе, за советом.
Санька долго рассматривал на свет большой казенный конверт, так и сяк повертел в руках, вытащил из кармана увеличительное стекло и, приложив к глазу, еще раз пробежал по строчкам обратного адреса. Хмыкнул, почесал в затылке и потом заявил категорически:
— Вскрывать нельзя. Нарушать тайну переписки никому не позволено.
— Дурачок ты, Санька! Какая же тут тайна? Письмо-то из наркомата, казенное. А вдруг там…
Договорить дядя Коля не решился. Но Санька понял его.
— Сейчас позвоню в район. Справлюсь.
Он подошел к телефону, широко расставил ноги и начал крутить ручку. Внутри желтой коробки что- то утроб-но заурчало, засипело, а Санька, подув в трубку, начал затем орать в нее, будто на ухо глухонемому: «Алло, алло!» Но, видимо, к этому времени все кабинеты в районе уже опустели.
— Никого нет, — потерянно обронил Санька и глянул на дядю Колю, у него ища подмоги.
— Ладно, Санек. Беру всю ответственность на себя. Революционному матросу не привыкать. Дай конверт!
— Ты чего надумал?
— Давай, давай. Не бойся. Свидетель есть — вот он, Максим, как-никак тоже должностное лицо.
— А может, не надо? До утра, а? — нерешительно бормотал Санька.
Но конверт был уже в руках дяди Коли.
Максим взмолился:
— Меня от етова дела уволь, Ермилыч!
— Уволю, уволю. Поди прочь! — Дядя Коля так сверкнул на бедного почтальона темными своими очами, что тот шарахнулся к двери.
— Можа, все-таки до утра?..
Дядя Коля теперь уж никого не слушал. Решительно вскрыл конверт, извлек совсем малую бумагу и читал ее долго-долго. Потом поднял тяжелые, покрасневшие глаза, воткнул их в оробевшего Максима:
— Ну вот… так я и знал… а ты…
Феня достирывала белье. Хоть и говорят люди, что сердце человеческое — вещун, что оно раньше чует приближающуюся радость ли, беду ли, но нет, ничего худого не ждало Фенино сердце: стучало ровно, как всегда. Завтра оно застучит часто и испуганно, а рот Неплакучей Ивушки будет хватать воздух, и в глазах у нее все помутится. Сейчас же время от времени она тихо, про себя улыбаясь, прислушиваясь к настойчивым, нетерпеливым толчкам родившейся в ней новой жизни, шептала: «Так, так ее, ишь мамка, какая неосторожная, сделала больно маленькой. Побей, побей меня, доченька. Так, так ее!»
8
Первая похоронная, полученная в доме Угрюмовых, была первой и для всего Завидова. Люди еще не знали, что черная эта гостья явилась для того, чтобы сказать им: «Приготовьтесь, я первая, но не последняя, за мною придут другие, и будет их так много, что и слез ваших не хватит: выпьют все до самого донышка». Однако уже сейчас завидовцы тревожно примолкли, насторожились, смотрели друг на друга вопрошающе-испуганными глазами. Война, считавшаяся далекой, вдруг как бы придвинулась вплотную и стала осязаемо-зримой.
Филиппа Ивановича успели узнать все. Совсем недавно, длинноногий и простодушный, вышагивал он по селу, заходил то в одну, то в другую избу, подолгу расспрашивал всякого о житье-бытье, рассказывал и о себе, о недавней своей службе в танковой части, об испанских событиях говорил так, как будто он был