конской шее. Взгляд ее затуманился, казалось, она не меньше брата обессилела и едва держится на ногах, в вырезе платья виднелись синяки от вчерашних побоев, губа снова начала кровоточить. Может быть, не опирайся она на лошадиную шею, упала бы от слабости, как и Виллем без опоры на костыль.
— А теперь, прошу вас, взгляните на эту девушку, — прошептал Деруик, потянув сестру за рукав, — взгляните и ответьте честно, ласкал ли когда-нибудь ваш взгляд более прелестное создание? Разве Петра хоть в чем-то уступает прославленным амстердамским красавицам, или девицам из Дордрехта с их хваленой тонкостью стана, или барышням из Дельфта, знаменитым своей походкой? Разве в моей сестре не воплотилось все, о чем только может мечтать мужчина?
Продолжая говорить, Виллем запустил пальцы в длинные волосы сестры, перепутанные с конской гривой, его ладонь то и дело соскальзывала с холодной щеки Петры на дрожащую шкуру лошади, и он в задумчивости поглаживал обеих.
— Моя сестра — честная, умная и добрая девушка. Она заслуживает лучшего из мужей. Для вас речь идет лишь об обручальном кольце, у Петры решается судьба. Как мне выдать ее за другого, если она обручена с вами? А что у нее будет за жизнь, если она останется незамужней? Кому же неизвестна участь старой девы, у которой нет ни гроша: монастырь или богадельня!
Это дурацкое выторговывание более завидной участи для сестры утомило как Элиазара, к которому Виллем обращался, так и Петру, о судьбе которой шла речь. Проситель почувствовал, что его перестали слушать, и умолк, вид у него был растерянный, он шевелил губами и не знал, что сказать, перебирая слова, — так конь топчется на скрещении дорог, решая, какую предпочесть. Наконец он, выронив костыль, с трудом наклонился, потом стал сгибаться все ниже и ниже — до тех пор, пока не уперся коленом и обеими руками в размокшую землю. Шляпа с опущенной головы свалилась, поднимать ее он не стал.
— Господин Элиазар… умоляю вас… — простонал Деруик.
— Встаньте немедленно!
— Я так давно жду этого дня — дня, когда сбудутся наши мечты! Дом уже убран к свадьбе, музыканты пришли, стол накрыт! Неужели вы не явитесь на праздник, устроенный в вашу честь? Ну, пожалуйста, все ведь еще возможно: только от вас зависит, сядете ли вы с моей сестрой в карету… А я вернусь в седло, поеду следом за вами, и на Крёйстраат мы вместе войдем в разукрашенные ворота! Час-другой — и мы, хорошенько поужинав и как следует выпив, думать забудем и об этой ссоре, и о том, сколько гадостей друг другу наговорили! Сударь… заклинаю… всем, что для вас свято…
Виллем умолк. Стоя на одном колене у ног Берестейна-младшего под вновь заморосившим дождем, он тихо плакал, и льющаяся с неба вода, смешиваясь с катящимися по щекам слезами, повисала дрожащими каплями на кончиках усов.
Он плакал, зато Петра, напротив, кипела яростью. Потеряв терпение, она подняла старшего брата вместе с его костылем — откуда только сила взялась в этих нежных руках!
— Встаньте, братец, не надо так унижаться… Разве вы не видите, что Элиазар издевается над вами? Ничего не поделаешь: Берестейны нас одурачили, пока вы строили планы, они готовили западню, и вот теперь она захлопнулась!
Только Виллем и слышать ничего не хотел: не переставая рыдать, он то изо всех сил зажимал ладонями уши, то прикладывал дрожащий палец к губам. В конце концов Элиазар не выдержал, схватил его за шиворот и выдохнул прямо в лицо:
— Осел! Да пойми же ты наконец, что партия сыграна! У сестры-то твоей здравого смысла побольше, чем у тебя: она смирилась… Знаешь, я ведь никогда не разделял отцовской привязанности к тебе и не одобрял Паулюса, когда он — с расчетом! — предпочитал тебя мне… Я стыдился его отношения к тебе, милости, которыми он тебя осыпал, оскорбляли, как мне казалось, наше достоинство, а меня лично просто обижали. Слава Богу, с этим покончено! И, слава Богу, я от тебя избавился — как избавляются от язвы или паразитов. Но я ненавижу тебя, Виллем ван Деруик! Ну, давай, проваливай! Скройся с глаз!
За все время Элиазар ни разу не перевел дух и, когда умолк, был весь красный, а дышал так тяжело, будто не речь произносил, а дрался врукопашную. Да и оглушенный грубостью его признаний Деруик выглядел не лучше.
— Я хочу видеть Паулюса… — собрав последние силы, пробормотал он.
— Вон отсюда! — взревел Элиазар и, двинув сапогом, облил Виллема грязью. — Честью клянусь, если ты со своей потаскухой сейчас же отсюда не исчезнешь, я спущу собак!
Дверь захлопнулась с такой силой, что из стены вылетел кирпич. Виллем не сдавался, он продолжал тыкать в деревянную створку ослабевшим кулаком, пока Петра, тихо взяв его за руку, не заставила брата прекратить бесплодное занятие. Она обняла его за талию и ласково повела к коню.
— Пойдемте, братец… Вы же видите, тут уже ничего не поделаешь…
Последние надежды на то, что слова Элиазара — подлая выдумка, убила дорога домой. На пути до Крёйстраат, всего-то в половину лье, вдоль улиц тянулись сады — одни до того тесные, что владелец мог перешагнуть их вдоль и поперек, другие настолько обширные, что хоть верхом по ним скачи, но неизменно обнесенные оградой для защиты посадок от вторжения, — а кроме того, было несколько таверн, где собирались тюльпанщики: «Красный дом», «Французский король», «Золотое ожерелье»… Места для Виллема привычные, он не раз бывал в каждом трактире, давно выучил наизусть вывески и принятые здесь словечки, знал в лицо завсегдатаев, в общем, ему было известно все, вплоть до фирменных блюд любой таверны. Он приходил туда не как посторонний, не как гость, но как свой человек, и потому сейчас — при виде беспорядков, начавшихся после того, как по городу прошел слух о решении регентов, — испытывал даже не страх, а смертельный ужас.
В каждой таверне кто-то с кем-то ругался из-за проданных накануне или в течение зимы-весны тюльпанов. Покупатели отказывались от сделок, продавцы требовали оплаты, но когда сражение шло один на один — это были еще самые простые случаи, куда больше хлопот доставляли луковицы, купленные в рассрочку объединившимися тюльпанщиками, или те, которые так часто переходили из рук в руки, что никто уже не помнил, откуда они взялись в самом начале.
Выплескиваясь за порог трактира, ссоры захватывали целые улицы, в перебранку вступали кучера — в таком хаосе им было не сдвинуться с места, и соседи, потревоженные шумом. Взаимные обвинения становились все серьезнее, выражения все грубее, любое выяснение отношений сопровождалось руганью, из разбитых окон летели стулья и осколки стекла, наступал момент, когда в ход шли кинжалы, кому-то протыкали руку, кому-то оцарапывали щеку, — и доведенная до отчаяния городская милиция просто уже не могла всюду поспеть.
Проезжая мимо «Красного дома», Петра видела, как приличный с виду горожанин колотит башмаком с железной подковкой другого, помоложе, а какой-то ремесленник, словно бесом одержимый, рубит топориком бочки.
— Боже правый! Они потеряли рассудок! — испугалась девушка.
А перед «Золотой лозой» — той самой таверной, где Виллем за день до того купил с аукциона Semper Augustus, — брат и сестра стали свидетелями совсем уж неожиданного зрелища. По земле, прямо под ногами у людей, будто простая картошка, была рассыпана сотня влажных белых луковиц, и те самые люди, которые еще недавно окружали зародыши тюльпанов заботой, взвешивали и зарисовывали, и кроили для них по мерке шелковые чехлы, теперь яростно топтали эти же самые зародыши сапогами, похоже, не собираясь останавливаться до тех пор, пока не раздавят на грязных камнях мостовой все до последнего, давили проклятый урожай, разбрызгивая пахнущий репой бесцветный сок.
— Видел я харлемскую чуму и войну в Бреде, — задумчиво сказал Виллем, — но, по-моему, с этим надругательством ничто, никакой ужас не может сравниться…
Сестра поцеловала его, стараясь хоть чем-то утешить:
— Этим и должно было закончиться — на что же еще вы могли надеяться? Состояние можно сколотить на золоте или бриллиантах, пряностях или камнях, в общем, на чем-то, что хранится долго, что можно запасти впрок. А цветок недолговечен, его краски и живут-то всего одно лето.
Виллем слушал молча, он будто оцепенел. Потом очнулся, сунул руку в карман сквозь прорезь плаща, потрогал луковицу Semper Augustus и неразлучную с ней детку. Внезапно ему захотелось, по примеру других торговцев, раздавить луковицу в кулаке, уничтожить ее, но непонятная стыдливость не позволила.
— Лучше уж посажу ее, если найду хоть какой-нибудь клочок земли.