шпалопропиточном заводе работал мастером смены. Был и народным контролером. Выявил – пятьдесят километров шпалорельсовой решетки продано незаконно, вместо того чтоб уложить в путь. Кому попало шпалы продают, рельсы, различные скрепления. Написал все, отправил – и вот результат: стоим в поле, потому что шпал не хватает, а я работаю не мастером, а проводником ночного почтово-пассажирского. А почему? Тоже нервничал, как гражданин пассажир. Но теперь нервы укрепились. Обещают, если испытательный срок пройду, на «тройке» место – Киев – Ленинград. Там другое дело, там одних газет за смену на шестьдесят рублей продашь.

«Все-таки, – подумал я, Забродский, – разговорчивый пошел народ, откровенный, циничный. Не пропали послесталинские десятилетия даром. Разве что для таких, как Чубинец. Однако у Чубинца другое предназначение. Такие люди, как Чубинец, – учителя наши. Они учат нас своими дурными примерами, как не надо поступать и как не надо жить. И за эту науку мы должны быть им благодарны, так же как собаке, которая прожила какое-то время с двумя головами, или теленку, который жил с половинкой сердца».

– Вот они, Бровки, – сказал Чубинец, всю дорогу от места вынужденной остановки в поле промолчавший. Мне даже показалось, что он обижен на меня за то, что в его споре с циничным проводником я поддержал проводника. – Вот они, Бровки, чтоб им пусто было.

– А Бровки за что, Саша? Станция Бровки тебе что сделала?

Станция Бровки небольшая, но все ж не полустанок. Пристанционный палисадник, чистота, лунная тишина. «Эх, хорошо бы здесь девочку лет восемнадцати, а мне, Забродскому, годика двадцать три. Однако это то будущее, которое уже в прошлом. То будущее, которого никогда не будет. Никогда не сойти мне в эту лунную тишину и не услышать: цок, цок, цок – танцевальный ритм каблучков бегущей ко мне Лели Романовой, когда ей было восемнадцать. Конечно, дурной тон переселять героинь чужого повествования в собственную жизнь, словно ложиться в постель с какой-нибудь мадам Бовари. Но мы с Чубинцом сейчас как двухголовая собака с общим кровообращением, создание безжалостных хирургов-экспериментаторов. Нам одновременно хочется есть и пить, нас тревожат одни желания, и в глаза друг другу мы смотрим, как в зеркало: внешнее изображение разное, кудлатое и гладкомордое, зато внутреннее совпадает. И так длится до того момента, пока экспериментатор не переключит клапан, отделяя тем наши сознания одно от другого. Какая страшная модель, какая ужасная гоголевская болезнь! Вот почему в те редкие моменты, когда клапан экспериментатора отделяет наши сознания, мы стараемся по-гоголевски сжечь чужака или хотя бы освежить себя циничным смехом, доказать себе и другим, что наше бумагомарание – занятие несерьезное. Мы спешим так поступить, потому что знаем: вновь щелкнет клапан – потечет наша кровь в чужое и для чужого и все опять станет до смерти серьезным. Но пока еще длится передышка, пока мое сознание отделено от сознания Чубинца, пока мы вольны лизать или лаять отдельно друг от друга, послушаем, отчего же Чубинец так невзлюбил станцию Бровки.

– Тут у меня неприятность большая случилась: во время обеда в станционном ресторане один негодяй мне в борщ плюнул. Приревновал к своей бабе. Хороший борщ, наваристый, кусок мяса с жирком. Женщина, которая со мной за одним столом обедала, говорит: «Не нервничайте и не связывайтесь. Пока плевок по всему борщу не разошелся, выловите его ложкой с небольшим количеством юшки и в плевательницу выплесните. А ложку новую на раздаче попросите, скажите: уронил на пол». Она мне советует таким спокойным, тихим голосом, а у меня в груди вулкан от обиды и ненависти. Бабу его я, может, раз видел, и то издали. Схватил тарелку с горячим борщом трясущимися руками – и за негодяем. А навстречу какой-то старичок с компотом в руках. Прямо поднесло ко мне. Столкнулись. Я его обварил и себе руку ошпарил. Только крикнул от боли, о спину мне что-то тяжелое. Оказывается, сын старичка сзади чемоданом.

– Ги-га-ги, – зашелся я в смехе, а когда опомнился, Чубинец уже темней в другом конце вагона. Окончательно обиделся. Чего уж лучшего желать, опять я принадлежу себе и сердцем своим, и мозгом. Однако поздно: что вышло из небытия по моей воле, не по моей воле живет. Пошел к Чубинцу, унизился, извинился. Перед Чубинцом редко извинялись, он простил. И зажили мы опять общей жизнью, которая, согласно железнодорожному расписанию, могла длиться еще часа четыре.

10

– В нашей местности, как вы знаете, зима короткая, малоснежная, неустойчивая. Не люблю я нашу зиму. Весна хорошая, быстро наступающая, лето в меру жаркое, в меру влажное, осень до середины сентября обычно сухая. Зима градусов семь-восемь, но случается и двадцать восемь, и тридцать два. В общем, зимы нашей беречься надо. А в тот сорок третий год первый мороз двадцать второго сентября ударил, как сейчас помню. Лег при моросящем дождике, а проснулся от холода. Смотрю, окна замерзли. За ночь погоду к зиме переломило. Засуетился: какие бы, думаю, ни происходили в мире военно-политические события, а квартирку свою утеплять надо и дров добыть надо, хотя бы на растопку, а то в печке-буржуйке, которой я утеплялся, торф горит без дров плохо – тлеет и гаснет. Железную печку свою буржуйку я соорудил с помощью Леонида Павловича. Главной достопримечательностью моей квартиры была красавица кафельная печь в углу до самого потолка. Кафель высшего качества, с орнаментом. Квартирка моя, собственно, была выгородкой большой комнаты в большой квартире, и эту большую комнату когда-то кафельная печь грела. Мне же она как будто ни к чему, топить ее нечем. Леонид Павлович посоветовал разобрать печь, место освободить, которое она занимает, но я не согласился. Как это уничтожить единственно красивую, хоть и бесполезную, вещь своего жилья? Может, красота только тогда красота, когда она бесполезна. Наверно, живший здесь до меня, не в выгородке, а в большой квартире, какой-нибудь богатый терапевт или инженер сахарно-рафинадного завода эту печь вовсе не замечал, погреет об нее спину и отойдет.

Послушал мой монолог в защиту кафельной печи Леонид Павлович, только рукой махнул.

Так, в хозяйственных хлопотах не заметил я подкравшейся беды. Вошел к Гладкому подписать разрешение для получения дров. Мне, как работнику театра, младшему администратору, дрова полагались. Посмотрел Гладкий мое заявление и говорит:

– Дело хорошее, но тебе оно ни к чему.

– Как? Почему?

– Мы эту квартиру решили артисту Пастернакову передать. Он человек пожилой, заслуженный и раненый.

– А я куда? – Прямо ошпарило меня, но еще держусь. – Мне куда деться?

– Ты назначен добровольцем на работу в Германию.

Я думал, шутит.

– Я же хромой.

– Ну и что, – говорит Гладкий и в глаза мне не смотрит, – в военное время и инвалиды войны работают.

Тут я от отчаяния кулаком по столу.

– Жену свою, – говорю, – посылайте.

Как я про жену сказал, он глянул на меня трусливо и злобно.

– Ты здесь не стучи. Я тебя знать не знаю, в театре ты больше не работаешь. И спаситель твой, Семенов, тебе не поможет, потому что это пана Панченко распоряжение. А кричать будешь – не в Германию поедешь, а в концлагерь.

Так меня запугал, что деваться было некуда. Подумал: здесь на меня пан Панченко с Гладким злобу имеют, не явлюсь – еще саботажником объявят. Лучше явиться и немцам объяснить: хромой я, для нужных вам работ непригодный. Однако, когда явился с рюкзаком на привокзальную площадь, объяснять было некому. Нас сразу солдаты и полицаи окружили, некоторых вообще под конвоем привели. Смотрю, в толпе Ольга Полещук. Точнее, она меня заметила и ко мне подбежала. У нас с ней давно уж ничего не было, особенно после моей премьеры. Однако обстоятельства особые.

– И тебя сюда, Олесь, – говорит, – давай вместе держаться.

Думаю: ладно уж давай. Ольга – девка бойкая, то с немцем поговорит, то с полицаем. Выяснила: везут нас в Киев, где общий сбор для отправляемых в Германию. От нас до Киева сутки езды, а везли две недели в товарняках. Еда – похлебка из гнилого буряка и полусырой мерзлой картошки, подобных тем овощам, которые я евреям возил. Начался кашель, простуды, поносы. Оправиться ведут общей толпой под конвоем прямо в поле. Женщины оправляются – мужчины отворачиваются. За людей не считали, и за скотов, пожалуй, тоже. Обозные лошади у немцев чистые, откормленные.

Наконец привезли нас в Киев, поместили в бывшей школе на Львовской улице. Вокруг забор с колючей проволокой. Пересыльный лагерь. Пробовал говорить: я хромой, их бин кранк – как хромой сказать по-немецки, не знал, но ведь без слов видно. Однако не смотрят, не слушают. Нас, мужчин, поместили сверху, женщин – на нижнем этаже. Хотел с Ольгой поговорить, не пускают. Внизу в охране были русские женщины в черной форме СС. Одна, помню, толстая, злая. Что делать? Сел в уголке, обхватил голову руками, как делает человек, когда он хочет свои мысли, словно телегу, завязшую в грязи, подтолкнуть. Однако мысли мои так и остались завязшими в бесполезном мозгу. В таких случаях у человека только на свой мозг и надежда, авось сквозь него спасительная мысль проедет. Давил голову руками, давил, ничего не выдавил, только устал умственно и физически. От усталости задремал. Вдруг чувствую, кто-то меня за плечо. Открываю испуганно глаза – Ольга. Палец ко рту своему приложила – молчи. Было темно, и в пустом, без парт, классе, где меня поместили, все мои соседи по несчастью спали. Ольга показывает мне на дверь. Тихо вышли в коридор. Она шепотом говорит:

– Водку давай.

У меня с собой та самая бутылочка, четвертиночка была, которую после премьеры мне Леля Романова подарила. Я этой бутылочкой уже пользовался. Губа,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату