рассеченная нагайкой, не проходила, – видно, инфекция попала, гноилась губа, и Ольга помогала мне в вагоне компресс прикладывать.
– Ты что, – говорю, – водка мне для компрессов нужна.
– Давай, не разговаривай, – нетерпеливо шепчет Ольга, – я договорилась. Немец за водку нам бежать разрешит. Давай быстрей, пока он дежурит.
Схватила водку и исчезла. Я стою и слышу, как сердце мое стучит. Минут через десять появляется Ольга, уже в кожухе. Накинулась на меня шепотом:
– Чего ж ты торчишь, как истукан? Почему не оделся?
Пробрался я в свой угол, взял бушлат, который носил вместо пальто, взял рюкзак. Ведет меня Ольга в какую-то комнату. Вся комната в партах, сложенных одна на другую. К окошку не добраться. Начали мы осторожно парты растаскивать, а сердце стучит не переставая. Наконец протиснулись к окну. Окошко маленькое – видно, подсобка. Я говорю Ольге:
– Ты в окошко не пролезешь. Сними кожух или хотя бы фуфайку из-под кожуха. Застрянешь – все погубишь.
Она не хочет. Заспорили мы. Все-таки фуфайку сняла.
– Давай, – говорит, – стекло выдавливай.
Я говорю:
– У тебя кожух, а у меня бушлат тонкий, порежусь. Ты выдавливай.
– Нет, ты. Ты мужчина.
– Ладно, – говорю, – постараюсь. Как выдавлю, подождем. Если не прибегут, полезем.
Нажал плечом. Оконная рама крепкая, держит. Нажал сильней – держит. Нажал изо всех сил. Зазвенело. Сердце стучит, его не уймешь, а дыхание как ни стараюсь унять, все равно дышу громко. Однако за окном тишина. Выскочили мы – и к забору. Ольга говорит:
– Ты меня подсади, а я тебе с забора руку дам.
Я говорю:
– Лучше ты меня подсади, я хромой, могу не выдержать твоей тяжести, а руки у меня покрепче ног, с забора я тебя скорей втяну наверх, чем ты меня.
– Нет, ты подсади. Ты мужчина.
Тут уж сильней заспорили, забылись совсем, с шепота на голос перешли. Вдруг слышим – шаги. Ольга сама мне на плечи забралась, изловчилась, я и опомниться не успел, как она бух через забор, руку мне не подала, а шаги совсем близко. Заметался я и со страху сам в дежурку деревянную вбежал, как зверь – сам в загон. Но в дежурке никого. На столе ручка школьная и школьная чернильница-невыливайка. От страха сел за стол. Думаю: сердце стучит громко, мое сердце меня и продаст. Сколько так сидел, сердцем стучал – не знаю. Светло за окошком дежурки стало. Смотрю: девочка лет десяти с улицы в окошко дежурки заглядывает.
– Дядя, – говорит, – хотите бежать? – Тогда дети все понимали.
– Да, – говорю, – хочу.
– Шестая доска от дежурки на одном гвозде.
Не знаю, что за девочка и откуда она это знала. Сижу, в глазах рябит, и от страха до шести посчитать не могу. Но девочка, к счастью, с другой стороны забора с улицы доску отодвинула. Вылез я.
– Вы раненый? – спрашивает. Это по поводу моей хромоты.
– Спасибо, – говорю, – тебе, спасительница.
А она мне:
– Быстрей идите. К Днепру идите, к железной дороге нельзя.
На Днепре был уж лед, а поверх льдин вода. Ни на лодке, ни пешком не пройти. Пошел берегом. Долго шел, из сил выбился, но шел. Вдруг впереди – смотрю: спина, вся мелом испачканная, – Ольга. «Ах, – думаю, – сука, гадина!» Хоть и хромой, но нагнал ее. Ничего не говорю, молча рядом пошел. Идти тяжело: дорога мокрая, вязкая. У Ольги сапоги, а у меня бурки, воду пропускают. Вышли мы из Киева, Ольга оправдываться начала:
– Я думала, немцы заметили.
Тут я ей и выложил, что приготовил.
– Ах, – говорю, – сука ты, гадина!
Ольга отвечает:
– Сейчас не время ругаться. Надо до ближайшего села дойти и выбрать хату получше.
Вошли в село, нашли хату, приняли нас. Положили на солому, чтоб вшей не принесли, но Ольгины сапоги и мои бурки женщина в печи высушила. Под утро просыпаемся от стрельбы, сидим, как перепуганные щенки, друг к другу прижавшись, но заходит хозяйка и говорит:
– Спите, детки, это немцев побили за селом.
– Партизаны? – испуганно говорит Ольга.
Ольга партизан боялась, потому что слышала: эти лесовики, если поймают девушку, так впятером, вшестером, сколько их есть, ее насилуют. Правда это или нет, а может, полуправда – в том смысле, что бывали случаи, но немецкая власть подобные слухи поддерживала и население подобными слухами пугала. Всюду расклеены были плакаты, на которых деревенский мужик, защищая бабу и имущество, дубиной бьет по голове вооруженного партизана.
– Какие там партизаны, – успокоила хозяйка, – у нас партизан поблизости не было и нет. Немцев мужики наши деревенские побили. Машина у немцев сломалась, они и пошли пешком в валенках по грязи. Штук шесть. А мужики взяли оружие и давай стрелять. Всех побили.
Действительно, когда вышли мы за село, то увидали торчащие из канавы шесть пар ног в мокрых валенках.
Шли мы с Ольгой долго, дневные села стараясь обходить: мало ли на кого напорешься. И все время шли мы навстречу грому, точно гром этот и был домом, пристанищем, куда мы стремились.
– Наши, – прислушиваясь к грому, говорю, – наши на выручку спешат.
И идти становилось легче. Ночью опять свернули в село и заночевали в хате. Тогда много было бездомных, много путников, но в хаты незнакомых пускали легче, чем теперь, хоть и вшей могли принести, и бандитизм имелся. Народ жил как на пожарище или во время иной катастрофы, когда без взаимной выручки жить опасно. На третьи сутки нашего пути приходим в село Гришковцы. Нам говорят:
– Русские здесь.
Я думал, власовцы. В некоторых селах власовцы стояли. Однако нет, смотрю, не власовцы. Это уже молодые хлопцы лет по восемнадцать. Останавливают всех, кто в хороших сапогах, сапоги стаскивают, а взамен свои размокшие валенки дают.
– Вы, – говорят, – здесь остаетесь, а нам вперед идти.
Мои размокшие бурки не тронули, а с Ольги ее сапоги стащили. Какой-то медсестре в самый раз пришлись. Ольга запротестовала, но ее быстро запугали.
– Цыц, – говорят, – немецкая проститутка! Пока, – говорят, – мы на фронте свою кровь мешками проливали, у вас здесь вся грудь немецкими клопами искусана.
Балагур попался, по выговору, похоже, кацап-сибиряк. А я в душе порадовался, глядя, как Ольга в размокших валенках дальше по грязи чапает. «Жадность, – думаю, – и подлость, – думаю, – должны быть наказаны». Я Ольге говорю:
– Как ты можешь? Это ведь наши.
Ольга мне сердито отвечает:
– Это наши, а это мои.
Она сапоги имела в виду. Противная девка. Как добрались мы в город, я с ней расстался без сожаления и больше ее не видел.
Пришел прямо к себе домой, в свою комнатушку, отпер замок ключом, который хранил в рюкзаке. Никакого Пастернакова нет и не было, все вещи крепко лежат и стоят так, как я их оставил. Несколько поленьев возле печурки сложено. Затопил я печурку, подбавил торф. Тепло стало, уютно. «Слава, – думаю, – богу, самое страшное для меня уже позади. А ведь я еще молодой, еще успею пожить и наверстать потерянное». Тогда многие так думали. С той же радостью, с которой встречали немцев, потом встречали советских. Потому что давно уж народ жил такой жизнью, что хотел лишь одного – перемен. Даже старики в детство впали, потому как ожидание перемен – детское, молодое чувство и без наивности невозможно. Немцев, которые в сорок первом году шли к нам из незнакомой Европы, не знали, потому надежды были оправданны. Своих знали, но думали: та власть, которая отступила в сорок первом, – одно, а та власть, которая возвратилась в сорок третьем, – совсем другое. После такой войны, такой крови и такого огня нельзя же, чтоб осталось прежнее. Ведь даже человек после тяжелой смертельной болезни меняется духом, а бывает, лицом. Однако все восстановилось, все, до незначительных мелочей. Конечно, не все в прошлом было дурное и восстановилось не только дурное. Пустили, например, трамвай. При немцах он не ходил, и добраться из одного конца города в другой было затруднительно. А тут сразу, недели через две, пустили. Веселей стало с трамваем на улицах, звонче. Народ заходит: «Почем билет?» – «Забыли уже, – отвечает кондуктор, – по двадцать копеек, как и прежде».
Трамвай собирали из утиля, лома и остатков трамвайного депо. А под обломками металла в депо нашли бронзовый бюст Пушкина. Подробности я узнал совсем неожиданно и с неожиданной стороны, потому что, вернувшись из села, уже застал город без Пушкина. Прохожу мимо бывшего пединститута, где я у Биска в литкружке занимался, смотрю – пьедестал пустой стоит.
Так вот, как-то поздним, ветреным, холодным вечером ко мне в дверь постучали. Стук был неуверенный, так стучит не власть, а просители или нищие. «Кто же это?» – думаю. Время военное, комендантский час, на улице патрули. Да и немцы, отступив, город в покое не оставили: бомбили несколько раз, разрушили городской вокзал, разбомбили санитарный эшелон, который на путях стоял, так что погибшим раненым и медикам пришлось массовые похороны устраивать. Напряженное время. Хоть, повторяю, жизнь налаживалась постепенно и я уже работал опять возчиком на пивзаводе. Раз со смены пришел, ужинать собрался, и вдруг в дверь скребутся. Личное, домашнее общение у меня только с Леонидом Павловичем было. Но Леонид Павлович так поздно не придет, у него и пропуска теперь не было для хождения после комендантского часа, и хлебных карточек тоже, кстати, не было. Я ему и его слепой сестре, чем мог, помогал. На пиво хлеб выменивал, крупу выменивал и привозил. Ему неловко было, но принимал мою помощь, а меня радовало, что я могу как-то отблагодарить этого дорогого мне человека и его добрую слепую сестру. Была надежда: скоро наладится. Театр, конечно, не работал, помещение на замок заперто, а Гладкий куда-то исчез. Однако директор местной акушерско-фельдшерской школы наряду с