урожай,
С нами подпевай.
Так подпевала почтовый работник из Сочи. Но почтовый работник Здолбунова была женщина другого поколения, между сорока и пятьюдесятью, и чем-то она мне показалась знакомой. Взяв у меня телеграфный бланк, почтовый работник быстро, профессионально прочитала слова, не касаясь их карандашиком, потом прочитала их вновь и вернула мне бланк.
– Нет, – сказала она, – такое не пойдет.
– Что вам не нравится? Я неправильно заполнил бланк?
Стараюсь быть хладнокровным, как у редакторов в издательстве.
– Бланк вы заполнили правильно, но мне не нравится текст.
– Однако это мой частный текст.
– Ошибаетесь, гражданин, этот текст написан на государственном бланке и должен быть подтвержден государственным служащим.
Да, это она. Не та, конечно, но ее оттиск. Оттиск редакторши, которая давным-давно лишила меня девственности.
– Как можете вы писать своей матери такие непристойные слова?
– Во-первых, я пишу не матери, а жене.
– А почему здесь – мамочка?
– Это мое дело. – Попробуй сохрани хладнокровие. Нет, советская действительность, если перефразировать Ленина, ежедневно, ежечасно и стихийно порождает из своих граждан истериков, скандалистов, неврастеников. – Одним нравится называть свою жену поросеночком, кукушечкой, сладкой булочкой, а мне нравится мамочкой.
– Тем более, зачем вы пишете – целую тебя в рот? К чему такая подробность? Почему не написать просто и нормально – целую?
Приемщица телеграмм посмотрела мне прямо в глаза. Глаза у нее цвета темно-коричневой черешни. Такие женщины до старости сохраняют на своем лице порок. По-моему, она приняла бы мое приглашение и после работы поднялась бы ко мне в гостиничный номер. Однако там меня ждет другая, хоть и в чем-то подобная, как подобна в определенные моменты эта пожилая почтарша юной шекспировской Юле, а хромой Чубинец – стройному любовнику Роме. Почтарша – женщина. Она чувствует, что мой гостиничный номер занят другой, и потому от ревности становится неумолимой.
– «В рот» – вычеркните, иначе телеграмма не пойдет. И почему «Железный Феликс»? Феликс, как я понимаю, ваше имя. А что такое «железный»?
Ну нет, «железного» я ей не уступлю.
– Железный – это мой литературный псевдоним. Пешков – Горький, а Забродский – Железный.
Достаю удостоверение. Удостоверение не красного, а фиолетового цвета, но все-таки действует.
– Слышала... Знаю... Скажите, над чем вы сейчас работаете?
– Пишу сценарий совместного русско-украинского фильма под названием «Люди и людыны».
– Ох, как интересно...
Растаяла. Телеграмма принята с «Железным Феликсом», однако без «целую тебя в рот». Здесь я уступил, ибо мой богатый опыт всегда мне подсказывает, до каких пределов можно сохранять свою независимость и принципиальность. Впрочем, как и прежде бывало, подумав и остыв, я неоднократно убеждался: а ведь в этом редактор был прав и действовал в моих же, дурака, интересах.
Как-то я по своим официальным делам начал бывать в московском Институте марксизма-ленинизма и сотрудничать, а также обедать там в полукремлевской столовой с одним доцентом от марксизма. И вот обращаю внимание, что доцент этот до обеда и после обеда руки едва споласкивает, а рот до и после полощет долго и весьма тщательно. Заметив мой взгляд-вопрос, доцент сам все объяснил:
– Что самое нечистое в человеке? Рот, ибо рот – это скопище бактерий.
Наверно, он прав, как и редактура. Может быть, они недостаточно разбираются в мире Гоголя и Бунина, но мир, где «живой человек» вместе с его «сердцем» и «душой» зажат в железные кавычки, ими изучен досконально. И тот, кто хочет приятно провести время в этом закавыченном мире, должен их слушаться. За ртом надо тщательно следить, однако лучше всего «рот» просто вычеркнуть и использовать только для еды, потому что иногда такое скажешь, что уж ничем не прополощешь.
Дав телеграмму, пообедал в местном ресторане наспех, не обратив внимания на то, что ем, торопливо сполоснул рот и поспешил к себе в номер. Ибо я знал, ибо я помнил, что в моем номере меня ждет «она». «Она» – это бумага. Было время, когда я относился к писчей бумаге просто, как к канцелярской принадлежности и как к необходимому элементу моей профессии, без которого не получишь гонораров и не купишь себе приятной жизни. Впрочем, бумага разных сортов всегда присутствовала в моем доме профессионального сатирика, бумага в разнообразном виде: и девственницей, и уже забеременевшей от меня, родившей мне и моей жене очередные скетчи, водевили, киносценарии. Бумага была хорошего качества, потому что я приобретал ее в привилегированном, закрытого типа магазине, однако я о ее качестве мало думал. Небрежно взяв очередную пачку, я быстрым косым почерком изливал на нее из своей отличного качества самописки полбутылочки высококачественных чернил, как правило синего цвета. Было время, чтоб разнообразить процесс писания, я использовал зеленые или красные чернила, но потом вернулся к стандартным синим. Заказов было много, и писать приходилось часто, то канализацию к даче подвести надо, то новая шуба жене потребовалась. Говорит: «Еще мне на шубу водевиль напиши или кинокомедию и за свое садись».
Легко сказать – за свое, а что оно, свое, где оно, свое? Вот я не сплю ночами, у меня бывают боли, после приема пищи почечные колики, сердечная недостаточность, приводящая даже к пульсации печени синхронно с пульсацией сердца, так что иногда мне кажется, будто сердце мое переместилось из левой половины груди в правый бок. И все это потому, что чем дальше идет время, тем более чувствую я эти железные кавычки на себе, а иногда, особенно ночью, хочется сорвать их, пусть даже с кровавыми кусками собственной кожи и мяса, в которые они глубоко вросли. Чем более я старею, тем сильней хочется воли, даже опасной, голодной воли. Хочется сорваться с цепи и убежать куда-нибудь в лес, под прицел волчьих глаз, чтоб хотя бы умереть с раскавыченным сердцем и раскавыченной душой. Вот почему я так стремился к себе в номер гостиницы, где меня, как невеста, ждала чистая писчая бумага высшего качества. Ибо качеству бумаги я придаю теперь особое значение. Может быть, иной, свободный, нищий гений, никогда не зарабатывавший бутылкой чернил двухэтажной дачи, способен написать нечто великое и на бумаге оберточной, упаковочной, сделанной из жесткой пеньки, пакли и соломенной массы. Может быть, поэт, питающийся колбасными обрезками, может написать нечто прочное и на бумаге дешевой, легко рвущейся, газетной, сделанной из третьесортной древесины с примесью целлюлозы. Мне, для праздничного свидания моего, нужна только бумага высшего качества, только первого класса. Бумага гладкая, упругая, как молодая женская кожа, с крепкими волокнами из чистого хлопка или чистого льна. Эта бумага должна обладать также всасывающими способностями, чтоб всосать и закрепить в себе излитое мной. Терпеть не могу бумагу, по которой расплываются чернила. И вот передо мной такая бумага, с всасывающими способностями, купленная по привилегии, заграничная, северная, сделанная по старому скандинавскому рецепту, так что ею, возможно, пользовался и Кнут Гамсун, возненавидевший разум и воспевший освобождение человеческой личности через безумие, через утонченное безумие. Я сам в эти дни понял, как сильна радость безумия, как заманчив и страшен его соблазн, обещающий превратить каторжника, труженика в розовое, безответственное дитя.
Иногда я подходил к окну утром, и Здолбунов качался передо мной, как в иллюминаторе океанского лайнера. Какие-то дома, какие-то пешеходы, какой-то городской транспорт. Ничего определенного. Типовой советский город, и все. Вечера были более понятны. Горело несколько вывесок на украинском языке, провинциальный газ неон. Зеленым – «Одяг», красным – «Перукарня», синим – «Гудзыки». Ночью я спал профессионально, то есть внезапно оборвав похрапывание, вскакивая, зажигал лампу и ловил в темном воздухе, как комара, улетающую мысль или образ, прикалывал их пером к бумаге. Так я жил. С плотно закрытым ртом я вопил от древних кошмаров и плакал от ночного счастья, я открыто и всенародно произносил слова, уголовно наказуемые, и размышлял о вопросах, которыми издавна мучают человека силы нечеловеческие. А белокожая, атласно-гладкая скандинавская бумага все это всасывала, всасывала, всасывала. Наконец я поставил точку. Я кончил. И, кончив, понял, что теперь надолго останусь импотентом, буду обращаться к бумаге без любви, а лишь по долгу службы.
С мешками чернильно-фиолетового цвета под глазами, утомленный, но спокойный, я сел в такси и уехал в город Ровно, а оттуда – львовским самолетом в Москву.
Поезд всегда был и ныне остался для меня символом изменений и надежд. Самолет, с его модерной, дьявольской скоростью, приносит лишь перемену внешнюю, перемену места. А к блеску рельс, уходящих в безграничные пространства и времена, к горячему, угольно-мазутному тепловозному дыханию нам в лицо нашего будущего примешивались лирические ароматы привокзальных палисадников и провинциальные силуэты привокзальных городов. Все то, что так дорого нам при расставании и так смертельно скучно, так безвыходно-серо при сожительстве и откуда в затерянном детстве и ничтожной юности хочется вырваться в мир громких имен и великих событий. Тот самый мир, который, осуществившись, нуждается в воспоминаниях, мечтах о прошлом рае, – рае, откуда мы мечтали сбежать. Сколько же розового сахара приходится употребить нашей опытной фантазии, чтоб украсить нынешние разочарования прошлыми надеждами. И в этом нам весьма помогают вокзалы, где прошлое и