пространно и неопределенно — в традициях города. «Это все, — сказал он, — недоедание, истерия, алкоголь, гашиш, туберкулез, испанка… угощайтесь! — и он жестом вынул из кармана все возможные болезни и предложил на выбор. Но он оказал и практическую помощь, предложив организовать для нее наутро койку в греческом госпитале. До завтрашнего же дня ее не стоило беспокоить.
Эту и следующие ночи я провел на кушетке в ногах Мелиссы. Пока я был на работе, она оставалась на попечении одноглазого Хамида, наивоспитаннейшего из берберов. Первые двенадцать часов ей действительно было очень плохо, иногда она бредила и испытывала мучительные приступы слепоты — мучительные, потому что они повергали ее в ужас. Но, будучи с ней нежно-грубыми, мы сумели передать ей достаточно смелости, чтобы преодолеть худшее, и к полудню следующего дня она уже достаточно окрепла, чтобы говорить шепотом. Доктор-грек был удовлетворен ходом дел. Он спросил, откуда она, и выражение преследуемой появилось на ее лице, когда она ответила: «Смирна», — она не назвала ни имени, ни адреса своих родителей, а когда он надавил на нее, Мелисса отвернулась к стене, и слезы муки тихо покатились из ее глаз. Доктор поднял руку больной и обследовал безымянный палец. «Видите, — сказал он мне с клинической бесстрастностью, указывая на отсутствие обручального кольца. — Вот почему. Ее семья отказалась от нее и выбросила за дверь. В наши дни это случается так часто…» и сочувственно потряс косматой головой. Мелисса не сказала ничего, но когда приехала санитарная карета, она тепло поблагодарила меня за помощь, прижала руку Хамида к своей щеке и удивила меня галантностью, к которой жизнь меня не приучила: «Если, когда я выйду, у вас не будет девушки, подумайте обо мне. Если вы позовете, я приду к вам».
Итак, я потерял ее из виду на месяц или более, и, честно говоря, я о ней не думал, имея и без того много забот. Потом, в жаркий пустой полдень, когда я сидел у окна, глядя как город разглаживает морщины от сна, я увидел другую Мелиссу, спускающуюся по улице и поворачивающую в затененную дверь нашего дома. Она постучалась в дверь и вошла с охапкой цветов: и сразу я почувствовал, что века отделяют меня от того забавного вечера. Что-то в ней было от той застенчивости, которую я видел потом, когда она собирала на оркестр в ночном клубе. Она выглядела, как скульптурная аллегория гордости с опущенной головой.
Раздражающая вежливость окружила меня. Я предложил ей стул и сам сел на краешек стула напротив. Цветы были для меня, да, но она не решалась сунуть букет мне в руки, и я увидел, как она в смятении оглядывается вокруг, ища вазу, куда можно было бы его поставить. У меня был только эмалированный таз, наполовину полный очищенной картошкой. Меня начал раздражать ее приход. Я был рад предложить ей чаю, но мой кипятильник сгорел, а на новый не хватало денег — в то время я круто сползал в долговую яму. Кроме того, я послал Хамида отутюжить мой единственный летний костюм и был одет в рваный халат. Она же, напротив, выглядела восхитительно элегантной, в новом летнем платье модели «виноградный лист» и соломенной шляпе, похожей на большой золотой колокол. Я начал страстно молиться, чтобы вернулся Хамид и развлек нас. Мне следовало предложить ей сигарету, но моя пачка была пуста, и пришлось взять сигарету у нее, из маленького филигранного портсигара, который она всегда носила с собой. Я выкурил сигарету с видом, вероятно, означавшим абсолютное спокойствие и поведал ей, что перешел на другую работу, около Сиди-Гарбр, что означает некоторое увеличение зарплаты. Она сказала, что возвращается на прежнее место; ее контракт был возобновлен, но денег платить будут меньше. После нескольких минут такого времяпрепровождения она сказала, что должна уходить, потому что за вечерним чаем у нее назначена встреча. Я проводил ее до лестничной клетки и предложил заходить еще, когда она пожелает. Она поблагодарила, все еще сжимая цветы, которые стеснялась сунуть мне в руки, и медленно пошла вниз по ступенькам. После того как она ушла, я сел на кровать и произнес все самые страшные ругательства, какие мог вспомнить на четырех языках, поскольку мне было не очень ясно, к кому именно я обращаюсь. Когда шаркающей походкой вошел Хамид, я все еще пребывал в ярости и обрушил свой гнев на его голову. Это его сильно удивило: прошло уже много лет с тех пор, как я выходил из себя в его присутствии, и он вернулся на кухню, что-то бормоча себе под нос, тряся головой и призывая на помощь духов.
После того как я оделся и ухитрился занять немного денег у Персуордена — на пути к почтовому ящику — я опять увидел Мелиссу, сидящую за угловым столиком в кофейне, — одну, подперевшую руками подбородок. Ее шляпа и сумочка лежали рядом, а сама она пристально смотрела в свою чашечку с видом задумчивой заинтересованности. Повинуясь внезапно возникшему желанию, я вошел и подсел к ней. Я пришел, сказал я, извиниться за то, что принял ее так плохо, но… и я стал описывать ей все обстоятельства, занимающие меня, ничего не упуская: сгоревший кипятильник, отсутствие Хамида, мой летний костюм. И как только я стал перечислять свалившиеся на меня беды, мне самому они стали казаться немного смешными и, изменив тональность, я стал перечислять их с мрачным раздражением, что вызвало у нее самый прекрасный смех из всех, когда-либо слышанных мною. Говоря о своих долгах я, признаться, несколько преувеличил, хотя, действительно, с ночи скандала Персуорден всегда был готов без колебаний ссудить меня небольшой суммой. И чтобы закончить, я сказал, что когда она пришла, я только что излечился от небольшой, но раздражающей венерической болезни — результат забот Помбаля, — без сомнения, полученной от одной из сириек, которую он заботливо завещал мне. Это была неправда, но сам не знаю почему, я наговорил на себя. Меня ужасала мысль о занятиях любовью до того, как я полностью поправлюсь, сказал я. При этих словах она положила руку поверх моей, сморщила нос и рассмеялась с такой искренностью, так светло и легко, что именно там и тогда я решил ее полюбить.
Мы праздно шатались по берегу моря в тот вечер, и наши разговоры были полны осколков жизней, прожитых беззаботно и незамысловато. Наши вкусы различались. Наши характеры и склонности были абсолютно противоположными, и все-таки в волшебной простоте этой дружбы мы чувствовали что-то многообещающее для нас. Еще я люблю вспоминать тот первый поцелуй у моря, когда ветер взбивал хлопья волос на всяком убеленном виске, — поцелуй, прерванный смехом, который охватил ее, вспомнившую о череде бед, мною описанных. Это символизировало страсть, которую мы разделяли, ее комичность и отсутствие напряженности: ее милосердие.
О двух вещах расспрашивать Жюстину не имело смысла: о ее возрасте и происхождении. Никто — возможно, даже сам Нессим — не мог сказать с известной степенью определенности, что знает о ней все. Даже городской оракул Мнемджан единственный раз оказался в затруднении, хотя и был осведомлен о ее серьезных любовных связях. И все же фиалковые глаза Мнемджана сужались, когда он заговаривал о ней и, не без сомнения, он предположил, что она происходит из густонаселенного Аттаринского квартала, где родилась в бедной еврейской семье, впоследствии эмигрировавшей в Салоники. Дневники также не проливают достаточно света на этот вопрос, поскольку в них нет ключей — имен, дат, названий мест, и составляют их по большей части дикие полеты фантазии, прерываемые горькими короткими анекдотами и острыми точными зарисовками отдельных людей, скрытыми за какой-нибудь из букв алфавита. Французский, на котором она пишет, не очень правилен, но одухотворен и весьма пикантен, и сохраняет бесподобный тембр ее хриплого голоса. Взгляните: «Клеа говорит о своем детстве: думая о моем, страстно думая. Детство моей расы, мое время… Сперва бьет в лачуге за стадионом: лавка часовщика. Сейчас я ловлю себя на том, что я страстно сконцентрирована на созерцании спящего лица любовника, в то время как я часто вижу его наклоняющимся над разбитыми часами, и резкий свет бесшумно струится по нему. Удары и проклятья, и напечатаны везде на красных грязных стенах (как удары совести) отпечатки голубых рук с распростертыми пальцами, что предохраняет от дурного глаза. С этими ударами мы выросли, с больными головами, дрожащими глазами. Дом с земляным полом, живой от крыс, тусклый от плавающих в масле фитилей. Старый ростовщик пьян и храпит, выпуская с каждым вздохом аромат нечистот, компоста, экскрементов; падение летучих мышей; сточные канавы, засоренные листьями и хлебным мякишем, превращенным в жижу мочей; желтые венки жасмина, опьяняющие, мишурные. Добавьте к этому ночные вопли, доносящиеся из-за других ставен на этой скрюченной улице: бей колотит своих жен, потому что сам он — импотент. Старая торговка лекарственными травами продает себя каждую ночь на плоской земле среди разрушенных до основания домов — мрачный загадочный вой. Мягкий шум черных босых ног, проходящих по грязной улице поздно ночью. Наша комната, раздутая от темноты и чумы, и мы, европейцы, в такой дисгармонии с ужасающим животным здоровьем черных вокруг нас. Совокупление боабов, сотрясающее дом, подобно пальмовому дереву. Черные тигры с мерцающими зубами. И везде завеси, вопли, сумасшедшее хихиканье под перечными деревьями, межеумочные и прокаженные. Такие вещи