в конце концов это только углубило его чувство неуверенности. Его свобода, достигнутая в результате умеренного финансового успеха, начала тяготить его. Он начал ощущать желание настоящего величия, в то время, как его имя ежедневно увеличивалось в размерах, словно какая-нибудь отвратительная афиша. Он сознавал, что теперь люди гуляют по улице с Репутацией, а не с человеком. Они больше не видели его — а вся его работа была сделана для того, чтобы привлечь внимание к одинокой, страдающей фигуре, каковой он себя ощущал. Его имя накрыло его, как могильный камень. И теперь пришла ужасная мысль: может быть, не осталось никого, кто бы увидел его самого?»
Я не горжусь этими мыслями, потому что они выдают зависть, которую испытывает неудачник; но у злобы часто такое же ясное зрение, как и у щедрости. И в самом деле, параллельно в моем мозгу существовали слова, которые Клеа однажды употребила в его адрес, и над которыми я, почему-то их вспомнив, задумался: «Он в чем-то неприятен. Частью — из-за своей физической нескладности. Его засохший талант имеет в себе микроб стеснительности. У стеснительности свои законы: ты можешь отдавать себя только тем, кто менее всего тебя понимает. Следовательно, женщины, которых он якобы любит, письма, которые он им пишет, символизируют в его голове шифры тех женщин, коих, как он думает, он хочет, или, по крайней мере, заслуживает, cher ami[22].» Сентенции Клеа всегда прерывались на половине и заканчивались этой волшебной улыбкой нежности — «разве сторож я брату моему?..»
(Что мне более всего нужно сделать — это записать пережитое не в той последовательности, в которой оно происходило — это история, а в порядке, в котором оно впервые становилось значительным для меня.)
Каковы, в таком случае, должны были быть его мотивы, чтобы оставить мне пятьсот фунтов с единственным условием, чтобы я истратил их с Мелиссой? Я мог подумать, что он сам любил не ее, а мою любовь к ней. Из всех моих качеств он завидовал только моей способности горячо отвечать на ласки, ценность которых он знал и которых, возможно, даже хотел, но от которых был навсегда огражден отвращением к самому себе. В реальности же все это само по себе было ударом по моей гордости, потому что я бы предпочел, чтобы он восхищался — если не уже сделанной мной работой — то хотя бы перспективами, которые она открывает. Как мы тупы, как ограничены — просто ходячее тщеславие!
Мы не встречались несколько недель, а когда встретились, это произошло в маленьком жестяном туалете на главной площади у трамвайной остановки. Это было уже после того, как стемнело, и мы бы ни за что не узнали друг друга, если бы фары случайной машины не залили зловонную кабинку светом, как брызгами. «О!» — сказал он, узнав: нетвердо, задумчиво, потому что был пьян. (Некоторое время, несколько недель назад, он оставил мне пятьсот фунтов в том смысле, что он оценил меня, составил мнение — хотя суть его заключалась только в том, чтобы достать меня с другой стороны могилы.)
По жестяной крыше над ними стучал дождь. Мне хотелось домой, потому что день выдался очень трудный, но я вяло мешкал, задерживаемый виноватой вежливостью, которую всегда испытываю по отношению к людям, которых на самом деле не люблю. Слегка покачивающаяся фигура прорисовывалась в темноте передо мной. «Позвольте мне, — сказал он с сентиментальной ноткой, — доверить вам профессиональный секрет романиста. Я имею успех, а вы терпите неудачи. Разгадка, старина, в сексе и большом его количестве». Он повысил голос и задрал подбородок, говоря, а точнее, произнеся слово «секс», изогнув тощую шею, как пьющий цыпленок, и оборвал слово, почти пролаяв его, будто муштрующий новобранцев сержант. «Дело в количестве секса, — продолжил он, — но запомните, — и он понизил голос до доверительного бормотания, —
Он был небрит и изможден, но в относительно хорошем настроении после прогулки, и мы приложились к бутылке джина, которую он держал в комоде у кровати. Я отметил два пухлых чемодана, стоявшие запакованными у туалетного столика; на стуле висел его плащ. Он сказал, что уезжает ночным поездом в Газу: он хотел расслабиться. Гранки его последнего романа были вычитаны и запечатаны в конверт, на котором уже стоял адрес. Они мертво лежали на мраморной столешнице туалетного столика. Я узнал в его мрачном, подавленном состоянии изнеможение, какое неизменно преследует завершившего произведение художника: моменты слабости, когда снова начинается долгий флирт с самоубийством.
К несчастью, даже покопавшись в памяти, я немногое могу вспомнить о том нашем разговоре, хотя и пытался часто это сделать. Тот факт, что то была наша последняя встреча, наполнил ее, в ретроспективе, значением, которым она, конечно, не обладала. Не в интересах моего писательства он прекратил существование; он просто шагнул в ртуть зеркала, как должны все мы — чтобы оставить болезни, дурные поступки, осиные гнезда желаний, все еще подверженные добру и злу в реальном мире — который есть память наших друзей. Однако присутствие смерти всегда обновляет ощущения — таким образом это ее функция: помогать нам осознавать новизну времени. Однако в тот момент мы оба находились на равных расстояниях от смерти. Возможно, некоторое спокойствие произрастало в нем уже тогда: нет ничего сверхъестественного в том, что любой художник желает закончить жизнь, когда она исчерпана, а его персонаж в последнем томе восклицал: «Годами приходится понимать, что людям нет дела, действительно нет дела до тебя, чтобы потом, однажды, с растущей тревогой понять, что это Богу нет дела: и не просто нет
Но это, с другой стороны, все же напоминает мне один небольшой отрывок той пьяной беседы. Он иронически говорил о Балтазаре, о его поглощенности религией, о Каббале (о которой он только слышал). Я слушал, не перебивая, и постепенно его голос затихал, как хронометр, побежденный весом секунд. Он встал, чтобы налить себе виски и сказал: «Нужно страшное невежество, чтобы приблизиться к Богу. Я всегда знал слишком много, я полагаю». Вот такие краткие отрывки дразнят бодрствующий ум в вечера, подобные этому — когда бродишь в зимней темноте; пока, наконец, я не повернул обратно к потрескивающему огню оливковых дров в старомодном сводчатом очаге, где Жюстина спала на ложе из сладко пахнущей хвои.
К каждому мы поворачиваемся другой стороной. Вот например, как Жюстина отозвалась о Помбале — «один из великих приматов секса». Для меня мой друг никогда не выглядел хищником, а только потакающим до смешного своим желаниям. Он казался мне трогательным и забавным, но она видела в нем огромного подкрадывающегося кота, каким он и был для нее.
А что касается Персуордена, я помню, что в то самое время, когда он говорил о религиозном невежестве, он выпрямился и заметил свое бледное отражение в зеркале. Стакан был поднесен к его губам, и тут, повернув голову, он выпустил тонкой струйкой в собственное блестящее отражение весь бывший у него во рту напиток. Это осталось в моей памяти: отражение, оплывающее в зеркале этой запущенной дорогой комнаты, которая кажется теперь таким подходящим местом для сцены, что последовала позже той ночью.
Заведение «Заглоул» — серебряная посуда и запертые в клетках голуби. Сводчатая пещера, установленная черными бочками, удушенная чадом жарящихся снетков. Счет, нацарапанный на полях газеты. Здесь я разбил бокал, залил красным вином ее плащ и, пока пытался помочь в устранении