Тот вздохнул и молча прошел опять к столу. Налив себе в старинный серебряный кубок меду, он неспешно сделал пару небольших глотков, столь же неторопливо поставил его обратно и заметил:
— А славный у тебя медок готовят. Не могу понять — вишневый лист чую, а еще что закладывают — не разберу. Поделись тайной.
— Погоди ты с пустячным. Начал, так досказывай, — обрел наконец дар речи Владимир Иванович.
— Я его ведь случайно увидел, — все так же неторопливо про должил Палецкий. — Да и у тебя в Калиновке не остановился бы, если б лошадь не захромала, но тут, — он постучал себя по лбу, — ума хватило, дабы уразуметь, что сей отрок не просто так мне близ кузни попался, ибо он — знак свыше. Не иначе как сам господь мне его с небес подал. Мол, узри, раб божий, а уж далее как себе хошь.
— А что за знак-то? — вновь не понял Воротынский. — Ты уж поясни, а то я никак в ум не возьму.
— Так я уже все обсказал, — делано удивился тот. — Неужто в тот раз я просто так тебя о его батюшке выпытывал? Не иначе как сам Василий Иоаннович потрудился, так что выходит — не там, в шатре, а тут, у тебя во дворе, его первенец приютился. Сам он того покамест не знает, но это — дело десятое.
— Холопа на великий стол? — пробормотал Воротынский. — Что-то у меня оно в голове не укладывается.
— Почему же холопа — первенца, — поправил Палецкий. — Сам посуди, а если бы Василий Иоаннович себе в женки девку простую взял, а не эту Глинскую, то что бы было? — и тут же ответил: — А ничего. Поворчали бы, конечно, бояре, не без того. Но это поначалу. А далее? Да стихли бы, а потом и вовсе попривыкли. И дите, кое она бы родила, законным наследником сочли бы.
— Но рожденное в законном браке, освещенном церковью, — возразил Воротынский.
— Ты же сам убедился, какие звереныши от законного брака рождаются, — вздохнул Дмитрий Федорович. — Вон оно, — кивнул он в сторону скрытого за лесом ратного стана. — Об учебе и воспитании тоже не след говорю вести. Поздно. Да и не льют благовоний в сосуд с нечистотами. Зато у этого — кивнул он вниз, — мы его страшную тайну знать будем и в опаске, дабы мы ее не огласили, он в послушании ходить станет. Нет-нет, ты не думай, будто я в Шуйские лезу. Оно мне без надобности. И князем Овчиной Телепневым-Оболенским я тоже быть не хочу.
— Так чего же ты жаждешь?
— Малого, — заметил Палецкий. — Голову на плахе не желаю сложить. Не хочу, чтоб род мой вырезали, чтоб маленькую Ульяну мою судьба твоей Евпраксеюшки постигла. Веришь, устал я бояться. Вот поутру еду в Думу, а сам мыслю — где мне вечером почивать доведется — то ли в тереме родовом, то ли в темнице сырой? На человека ведь поклеп возвести — пустяшное дело. А Иоанн разбираться не станет — лжа это голимая, али правда. Топор наточен, кат[70] готов, огонь разведен — ему более ничего и не нужно. Ей-ей, устал.
— Но ведь холоп мой… — вновь начал Воротынский.
— Что такое? Болен? Умом слаб? Али тоже, яко Иоанн, лют и крови жаждет? — встревожился Дмитрий Федорович.
— Да нет, ум у него вострый, и сам он — малец смышленый. И телесная крепость в нем есть. Опять же рассудителен не по годам. Но он же… холоп, — простонал Владимир Иванович. — Да его на трон посади, и сразу все о подмене догадаются.
— Это если завтра посадить или, скажем, чрез седмицу, — возразил Палецкий. — А ежели поначалу обучить всему, тогда как? Ликом-то они одинаковы, да и голоса схожи. Я еще в тот раз когда к нему пригляделся, то подивился — даже зрак одного цвета. А нос? Ты на нос его погляди?
Ястреб, да и только! Ну в точности как у его батюшки!
— Грех-то какой, — вздохнул Воротынский.
— Ишь ты, о чем вспомнил! — возмутился Палецкий. — Когда ты днями ранее сабельку свою вострую точил, о грехе, поди, не мыслил. На все готов был пойти, даже, вон, сына своего малого, и то не пожалел, не закручинился об его судьбинушке сиротской, а тут — гре-ех, — протянул он насмешливо.
— То другое, — посуровел лицом Владимир Иванович и скрипнул зубами. — То за поруху чести отмщение. Без того мне и жить далее невмочь. У меня, когда я сабельку свою точил, слова в ушах звенели: «Творит славных не токмо праведным деянья едина, но и злоба одолевающи лукавым».
— О! — оживился Федор Дмитриевич. — И эти словеса тож от бога к тебе дошли, не иначе. Вроде как подсказка. — Подумав, добавил: — Али ободрение, что, мол, не сумлевайся, княже, дело твое праведное.
— Не от бога, — поправил его Воротынский. — То мне наш поп Парамон кажную весну на исповеди сказывает, потому и отложилось.
— А у священника они откуда взялись? — развел руками Палецкий. — Его устами сам господь и глаголил. Или тебе надобно, чтобы непременно Саваоф с горних вершин к тебе спустился, да в ухо оное проорал? Не много ли чести? Опять же, коли он сам бы тебе о том гаркнул, ты бы вовсе оглох. Стало быть, пожалел он тебя, — и тут же сменил насмешливый тон на поучительный: — Тих его иг и неприметен, потому дурень от него и отмахивается, яко от мухи назойливой, а мы с тобой — люди умудренные — должны внимать со всем тщанием и послушно исполнять повеления владыки нашего небесного.
— А все же оно как-то… — неуверенно протянул Воротынский, снова впавший в сомнение. — Холоп ведь. На мой взгляд, твоя затея и вовсе гиблая. Саблей я — тут ты и впрямь верно заметил — то ли успею махнуть, то ли нет, но хоть надежда имеется, а вот с Третьяком…
— Предлагаешь дожидаться, пока звереныш нас всех под корень не изведет? А ведь он может. Да что там — уже начал. Перережет как свиней. Вот только Рюриковичи не свиньи, — произнес Дмитрий Федорович, патетически вздымая руки. — Слыханное ли дело — потомок Мамая ныне верх держит?! Да над кем? Помнится, ты свои корни от достославного великого князя киевского и черниговского святого Михаила Всеволодовича ведешь, коего татаровья в Орде замучили. Замучили, а своего не добились. Не стал он язычникам покорствовать. Да, пускай не самой старшей ветви твой род, а от третьего сына Семена, но все едино — не просто Рюрикович ты, но еще и постарее, чем тот, что на троне сидит.
— Это как?
— А вот так. Нешто запамятовал, что черниговские князья род свой от Святослава ведут, кой вторым сыном Ярославу Мудрому доводился? А те, что ныне на троне, — от Всеволода. Тот же третьим сыном был.
— Ну, когда это было, — протянул Владимир Иванович.
— Так ведь и Всеволод Большое Гнездо в Киеве не сиживал, а твои пращуры — что Всеволод Чермный, что сын его — святой Михаил Всеволодович — великими Киевскими князьями именовались. Да и я тоже не от пастухов свой род веду — от самого Иоанна Всеволодовича[71] . И мой пращур Андрей Федорович[72] тож на поле Куликовом на правом крыле супротив поганых бился. Да разве ж только это припомнить можно! Братаны мои, сыны стрыя Федора Меньшого, Андрей да Федор, под Смоленском в полон литвой уведены и сгинули. Василий Федорович Булатный там же на поле брани пал. Никита Федорович да Иван Иванович Хруль опосля уже от ран скончались. Видал, сколь их за великих князей погинуло, следа не оставив, а он что с нами творит?! — и, утишив голос, добавил: — Так ведь он не только жизни лишает, но и чести. Твою дочь до смерти довел, моего сына изувечил. Чей теперь черед? Неужто не жаль своего наследника? — и, видя, что хозяин терема продолжает колебаться, махнул рукой: — Ну так и быть — поведаю тебе яко оно на самом деле стряслось. Теперь-то уж можно, — и придвинувшись поближе к собеседнику, заговорщическим шепотом изрек: — Не токмо Василий Иоаннович в отцах у него, но и мать тож не девка приблудная. Имечко же ей… — и, выждав многозначительную паузу, выдохнул прямо в лицо ошеломленному Воротынскому: — Глинская.
— Сестра Елены?! — ахнул тот.
— Бери выше. Сама она. То мне совсем недавно Аграфена Федоровна Челяднина поведала, когда я мимо Каргополя проезжал. Думается, слыхал ты о такой?
— Ну как же — вдова Василия Андреича Челяднина. Мамкой у царевича Иоанна была.
— До пострига, — уточнил Палецкий. — Ныне она — инокиня Пистимея. Вот она-то и сказывала, яко Елена Васильевна двойню народила, да одного повелела умертвити, дабы у них с братцем, когда в лета