type='note'>[82]. — И выложил на стол приятно позвякивающий кошель.
— У тебя одна калита чего стоит, — еще раз возразил Федор Иванович, пребывая в искреннем недоумении от столь загадочной уступчивости гостя.
— Ай, у тебя от рублевиков лари ломятся, что ты их брать не желаешь? — засмеялся Дмитрий Федорович.
— Оно, конечно, лишними не будут, — пожал плечами Карпов и, продолжая искать в словах боярина какой-то подвох, все же потянул руку к кошелю.
— Вот и славно, — промурлыкал Палецкий и тут же предупредил: — Ты не думай, что я от своей выгоды отказываюсь. Вовсе напротив.
Рука хозяина терема испуганно дернулась и замерла на полпути к калите, а Дмитрий Федорович, будто не заметив, все так же спокойно продолжал:
— Я ведь как мыслю — один-единый лишь и есть у меня сосед, с кем душу отвести можно, а я с ним прю чиню[83]. Да за удовольствие один вечерок твои речи послушать не менее ефимка выкладать надобно. Я же не десяток раз с тобой повидаться хочу, а поболе. Вот тут-то и выгода для меня кроется. — И вновь простодушно улыбнулся.
— Ныне старики не в почете, — пробурчал Федор Иванович, но кошель взял.
— Это кому иному непременно самому жаждется на грабли наступить. Мне же годков поболе. Да я и в юности умных поучений не чурался. Вишь, даже усы поседели — сколь на них за эти лета намотано. А уж твоему слову — цена особая. Оно у тебя, как у иного молчание — на вес злата идет.
Федор Иванович был человек умудренный опытом, но даже умному приятно услышать что-то лестное в свой адрес, тем более когда человек говорит это вроде как без малейшей корысти для себя.
И седой потомок смоленского князя Федора Константиновича Слепого откровенно «поплыл», умиленный тем обстоятельством, что наконец-то его заслуги, а главное — ум, хоть кем-то оценены по заслугам.
Опять же, старость словоохотлива. Дай ей волю, так потом и не остановишь, а Дмитрий Федорович был слушатель что надо. С замечаниями не лез, смелые суждения Федора Ивановича сомнению не подвергал, разве что изредка задавал вопросы, но и те были — умными, побуждающими еще больше раскрыться, и в то же время показывали, что гость внимал сказанному не из вежливости, но это ему действительно интересно.
Так прошел первый визит, затем, спустя пять дней, и опять-таки по настоянию Палецкого, состоялся ответный, в деревню Вихровку, где высился красавец терем Дмитрия Федоровича. А потом еще один, еще, еще, и соседи, спустя уже месяц, стали не разлей вода.
Говорил по большей части по-прежнему Карпов, а Палецкий предпочитал слушать, не переставая удивляться глубоким познаниям старика и все больше и больше убеждаясь, что Федор Иванович именно тот, кто ему нужен. К тому же Карпов искренне возмущался произволом, творимым юным Иоанном и особенно — потачками ему со стороны Глинских, Шуйских и прочего окружения великого князя. Вот и в тот раз, сразу после того, как Палецкий договорился с Воротынским, он первым делом метнулся в гости к Федору Ивановичу и спустя час хитро свернул разговор на Иоанна.
— Только дурень станет рубить сук, на котором он же и сидит. Пробуждая в нем все злобное, они сами не заметят, как оно против них и обернется, — вновь покритиковал Карпов Шуйских, а заодно с ними и Глинских.
— Они полагаются на то, что сами уцелеют, — философски заметил Палецкий.
— Ну да, — кивнул Федор Иванович. — Токмо полагаться на это все едино, что пытаться поджечь соседнюю с тобой светлицу, дабы выкурить нежелательных гостей. Неужто не понятно, что им следом за гостями на улицу бежать придется, дабы от огня спастись? Власть должна быть твердой и крепкой — спору нет, но справедливой. Полагаться же ей надлежит на уложения, судебники и прочее, дабы всяк мог узреть — тот ли, иной ли, но все пред государем равны, ибо они — подданные. На том и стоять накрепко.
— Истину речешь, Федор Иванович, — вздохнул князь.
— Инако[84], инако воспитывать надобно, да с младых лет, — продолжал рассуждать Карпов. — А чего можно ждать от такого жестокосердого, ведь сам он не угомонится — к дурному быстро привыкают. Да к тому же в нем, судя по всему, эти поганые семена с рождения сидели. А теперь, после того, как их полили с заботой, они в рост пошли. Опять-таки боюсь я, что они еще цвет не дали, не распустились до конца. А коль начало мерзкое, то и середка будет ужасной, конец же и вовсе — страшным видится. — И сокрушенно вздохнул: — Бедная Русь.
— Ему бы такого дядьку как ты, — в тон старику отозвался Дмитрий Федорович.
— Поздно. В шестнадцать годков уму-разуму навряд ли кого научишь. Да и кто меня возьмет?
— А если бы взяли? — заговорщическим шепотом спросил Палецкий.
— Сказываю же — поздно. Человек — яко книжица. Тут главное — на первых страницах правильные словеса написати, а далее созвучное само собой пойдет.
— А ежели не поздно еще? — настаивал Дмитрий Федорович. — Ежели есть такая надежда? Взялся бы ты? — и, видя нерешительность на лице Карпова, подстегнул: — Сам же сказывал — бедная Русь. Вот и возьмись, поучаствуй в ее спасении.
— Ты про его брата толкуешь, про Юрия? — уточнил Федор Иванович, насторожившись.
Старый дипломат, мгновенно почуяв, что собеседник клонит к чему-то тайному и опасному, даже как-то подобрался, что не укрылось от глаз наблюдательного Палецкого.
— И не про Юрия, и не про Владимира Старицкого. Один вовсе разумом не богат, да и другого тоже поздненько уму-разуму учить. Упущено время.
— А про кого же тогда? — опешил Федор Иванович.
Вместо ответа Дмитрий Федорович поднялся с места, тяжело ступая, прошелся к образам и снял дорогую и, судя по изрядно поблекшим краскам, старинную икону.
— Сей образ Спаса чудотворного. Ее наш пращур Давид Андреич, коего Палицей прозвали, самому Андрюше Рублеву заказал намалевать. Образ непростой. Пред ним клятву дать, а опосля нарушить — лучше самому на себя руки наложить. Проклятье не токмо на самого — на весь род обрушится, до третьего колена.
— Ты не пужай понапрасну, — нахмурясь, обиженно заявил Карпов. — Вестимо ли тебе, что мой род до самого остатнего часу тверским князьям верой и правдой служил. Потому и в захудалых ноне. И не бывало такого, чтоб…
— Я не пужаю, а упреждаю — то иное, — мягко перебил Палецкий. — И коли тайна эта моя была бы, то я ее тебе безо всяких икон доверил бы, ибо ведаю, что и род твой славен, и сам ты — муж не токмо премудрый, но и пречестнейший[85]. Одначе тайна оная — чужая, потому и испрашиваю клятву.
Федор Иванович чуть задумался, но затем решительно поднес ко лбу два перста, символизирующие две ипостаси Христа — человеческую и божественную. Средний был слегка согнут, ибо не может человеческая сущность быть превыше божественной, идущей первой.
— Всем, что для меня свято, клянусь молчать об услышанном ныне. И яко бы ни терзали мое тело, клянусь уберечь душу от нарушения оной клятвы, — после чего бережно прикоснулся сухими старческими губами к левой руке грустно взирающего на него Христа и ожидающе посмотрел на Палецкого.
— Достаточно ли сказанного? — осведомился сердито.
— Более чем, — коротко ответил тот и неторопливо пошел ставить икону на место.
Вернувшись, он уселся напротив Федора Ивановича и как-то буднично, словно речь шла о чем-то самом что ни на есть простом, заметил:
— Двое их было, наследников-то, что у Елены Васильевны родились.
— То есть как… двое? — сразу понял, о чем идет речь Карпов.
— А вот так, — развел руками Дмитрий Федорович. — Как в деревеньках бабы двоих, а то и вовсе троих рожают? Очень даже запросто. Вот и с Глинской так же получилось.
— Так куда же одного из них дели? И как удалось все в тайне сохранить? — не поверил Федор Иванович.
— Литвинка сама и распорядилась, — продолжал самозабвенно излагать заготовленную версию Палецкий. — Тоже не глупая баба — вмиг уразумела, что великокняжеский стол один и надвое его не