детей. Перечень оказался длинным и тягучим, как заунывная молитва. Тихвинский и Переяславский, Ростовский и Ярославский, Белозерский и Кубенский — каких только не было в этом списке. Рассказывала подробно — где и какому святому молились, особенно Пафнутию Боровскому, который вроде бы отдельно от всех прочих должен был возносить молитвы за великокняжескую семью, да сколько жили в каждом.
Повитуха вначале слушала очень внимательно, затем начала зевать, а под конец бесцеремонно прервала княгиню на полуслове:
— Бог-то бог, да и сам не будь плох. Ты об ином поведай.
И вновь Елена не поняла. Лишь потом, когда ей кое-что пояснила опытная в таких делах Челяднина, до княгини дошло, чего от нее хочет услышать повитуха. После недолгих колебаний — уж очень стыдно — Елена, поминутно заливалась краской смущения, все-таки рассказала о том, как у нее обычно проходит «ночь любви» с великим князем. Бабка лишь скептически хмыкнула, а Аграфена Федоровна, пригорюнившись, присела рядышком и каким-то иным голосом, совсем даже не басовитым, с тоской произнесла:
— Вот тако и мой боярин. Придет, бывалоча, и все шворкается, шворкается, попыхтит малость, да уйдет. А ты опосля лежишь, да думаешь: «И чего он приходил? Может, сказать чего хотел?» Твой-то хошь целуется, а мой и вовсе… Ну да ты не горюй, девонька, — и ободряюще похлопала ее по плечу: — Подсобим твоему горюшку. Это мне подсказать некому было, а у тебя, слава те господи, я есть, — и, угрожающе погрозив кому-то невидимому увесистым кулаком, пообещала: — Ну, ежели и опосля ентого, черт старый, ты мне девку не разбудишь…
Снадобье, которое тщательно натолкла и заварила боярыня, было на вкус горьковатым и отдавало чем-то неприятным.
— Он же пить его не будет, — испуганно пискнула Елена. — Еще подумает, будто я его отравить вздумала.
— А медок на што? — усмехнулась Аграфена Федоровна. — Со смородиновым листом, вишневый, а что с горчинкой, так то от крепости да от старости. Скажу, что заветный бочонок повелела из терема принести. Дескать, супруг мой покойный уж больно его любил. Вот и остался подле него один, так я решила, что и великому князю по душе придется. Он у тебя медок-то пьет?
— Чашу, не боле, — ответила Елена.
— Ну и сделаем, чтоб он с одной чаши на тебя накинулся. Только ты сама, гляди, много не выпей. Пригубить — да, но от силы полчаши, не больше.
Василию Иоанновичу медок так понравился, что он выпил не одну, а две, после чего ночь любви получилась у него без кавычек, да и у нее тоже, причем в первый раз за почти три года, что они были обвенчаны.
А спустя всего пару месяцев Елена, пунцовая как рак, что-то тихо-тихо прошептала своему супругу на ухо, после чего он пришел в дикое ликование, а на следующий день подарил ей в очередной раз уйму всяческих драгоценностей. Были они не очень искусно изготовлены, но зато таких крупных красных, зеленых и синих камней она за всю свою жизнь, никогда не видела.
Шло время, и вскоре Глинской стало тяжело ходить, а живот все рос и рос, будто у нее там внутри сидел не маленький ребенок, а медвежонок. И в очередной раз пришла та самая пожилая повитуха. Обычно она короткое время водила по ее чреву ладонью, да и то, почти не касаясь кожи, разве что изредка, да и то вскользь, после чего кивала головой и уходила. Но теперь, положив ей руку на живот, сидела долго-долго и к чему-то напряженно прислушивалась. Затем молча встала и пристально посмотрела на Елену.
— Чтой-то не то? — спросила та испуганно.
— Да все то, девка, — успокоила бабка Жива — так все ее звали, как успела узнать общительная княгиня.
Однако взгляд ее, устремленный на беременную девушку, говорил скорее об обратном. Повитуха пожевала губами и, аккуратно присев обратно на самый краешек постели, спросила:
— У тебя, матушка-княгиня, в роду бывало так, чтоб зараз нескольких рожали?
— Ой, да сколь угодно. У меня, вон, и мать один раз двойнят принесла, — заулыбалась Елена. — Правда, один мертвенький оказался, но второй уж вон какой ныне вымахал.
— Понятно, — озабоченно вздохнула Жива и вновь раздраженно окликнула боярыню.
Когда та, наконец, сыскалась, ухватила ее под локоток и скоренько отвела к прозрачному небольшому окошку, в раму которого было вставлено настоящее веницейское[94] стекло, которое за большущие рубли заказал для своей ненаглядной супруги великий князь. О чем они шептались, стоя у окна, Елена не слышала, да ей это было и неинтересно. Надо будет — сами скажут. Спустя полчаса они и сказали, да такое…
— Двойня у тебя, матушка, — объявила повитуха, вновь усевшись на край постели и сочувственно глядя на Елену.
— Ой, как здорово, — чуть не захлопала та в ладоши. — Вдвойне радость великому князю будет.
— Ежели парень и девка — это да, — согласилась Аграфена Федоровна. Она, в отличие от Живы, на постель никогда не садилась, чтоб ненароком не развалить. — А вот ежели два мужика разом — тут беда, — добавила Челяднина, пытливо взирая на Елену.
— Чем же? — испугалась та.
— А как ему тогда наследника выбирать? — пояснила боярыня. — Ты вот что. Молчи пока. И я молчать стану. И она помолчит, — кивнула Аграфена Федоровна на Живу. — С одной стороны, хорошо, когда двое. Ежели, не приведи господь, случится что с одним, ан тут второй готов на замену. А вот коли оба доживут до хороших годков — тут-то и начнется. Но опять же кто ведает — а вдруг у тебя, как и у твоей матери, мертвенький народится. Тут князю вовсе ничего говорить не след, чтоб не печалить. Был один и на свет вышел один, а о втором он пусть не горюет. Поняла ли?
Елена быстро-быстро закивала головой.
— Вот токмо как от всех прочих утаить? — задумчиво произнесла Челяднина.
— Эка невидаль. Вдвоем с тобой примем, и всего делов, — хмыкнула Жива.
— А управимся ли? — усомнилась Аграфена Федоровна.
— Ништо, — уверенно махнула рукой повитуха. — Везде управляюсь, так почто тут оплошаю. К тому ж я с собой внуку Анфиску позову, — и, натолкнувшись на настороженный взгляд боярыни, заверила: — От нее тяжелее не молчания, а слова добиться. Вовсе нелюдимая. Но свое дело знает. Я ее уж третий год помалу к своему ремеслу приучаю.
… Роды проходили тяжело. Худо ей стало уже на Успеньев день[95] . На третий спас[96] еще тяжелее. На Флора-распрягальника[97] сызнова приступы болей, а начиная с Андрея Стратилата[98] вовсе не отпускало. Когда подошел день Луппа Брусничника[99] совсем поплохело. Но главные страдания пришлись на следующий Евтихов день[100]. Схватки начались, когда воды еще не отошли, а боль уже тут как тут. Была она тягучая, нудная и гнездилась главным образом почему-то не в животе, где сидят младенцы, готовящиеся вылезти наружу, а пониже спины, где-то в крестце. Потом-то Елена поняла, что никакая это не боль, а так, одно название, но поначалу, непривычная и к такой, она вся изнылась, извертелась, навзрыд плача и мечтая только о том, чтобы она побыстрее закончилась.
Лишь ближе к утру, когда Елена измучилась, охрипнув от крика, воды наконец-то хлынули из роженицы и… Глинская поняла, что ничего еще не начиналось, поскольку черед настоящих мук пришел только теперь. Спустя час, длившийся бесконечно, та дикая, выворачивающая внутренности наизнанку боль, что была до этого, оказалась цветочками. Теперь пошли ягодки, да все, как одна, волчьи.
Белое, как льняная простыня, лицо роженицы, на котором контрастом выделялись яркие, вишнево- красные, с запекшейся на них темной кровью, искусанные губы, то и дело кривилось в судорогах нестерпимых мук.
— Ох, мамочка! Ой, мамочка! Да за что? А-а-а! — визжала Елена, а под конец не было сил даже на это — ее перекошенный рот издавал лишь какой-то невнятный то ли сип, то ли рык.
— Ништо, девонька, ништо, — приговаривала участливо повитуха. — Ишшо чуток, и все, — и сама грозно взревела: — Да помоги же ты ему, блажь легавая!
— Это я-то, великая княгиня, блажь?! — возмутилась Елена, внезапно озлившись на глупую старую