дуру.
От этой злости что-то липкое и мокрое вдруг мягко скользнуло у нее между ног, и Жива приняла вяло шевелящийся комочек, покрытый какой-то слизью и вообще отвратительный на вид.
Глинская поначалу даже не поверила, что вынашивала в своей утробе такое страшилище. Дите после того, как повитуха шлепнула его по попке, истошно завизжало — замяукало, и Жива, со словами: «Сын у тебя», показала его матери.
Та заплакала. Вроде бы и радоваться надо, а чему? Носила девять месяцев, полсуток вопила благим матом от боли, а результат — вот эта страшилка? Или они и впрямь все таковы поначалу, как ее успокаивают? Хотя ладно, потом разглядим. Теперь-то уж она честно заслужила право на отдых, так что…
Глаза ее сами собой стали закрываться, но тут одновременно сразу два действа вновь привели ее в чувство. Первым был увесистый пинок в бок, не иначе Челяднина ногой саданула, а вторым — звонкая пощечина, которую наотмашь влепила ей бабка Жива.
— Сдурела, девка?! — заорала она, низко склонившись над Еленой. — Заснешь — сдохнешь! Тебе ж еще одного родить надо.
— Я не смогу, — жалобно захныкала Елена. — У меня силов нет.
— Лупить буду, пока не появятся, — хладнокровно сказала повитуха и ловким движением плата утерла ей слезы и выступившую испарину. — Надо, девка, надо. Он, скорее всего, мертвенький, но тут уж не до него — себя спасать надобно.
А еще через полчаса, шипя сквозь зубы, потребовала:
— А теперь еще раз поднатужься, — и, повернувшись к Аграфене, с удивлением заметила: — Первый раз в жизни обманулась. Думала — двойня, а у нее — тройня, — и тут же, вновь повернувшись к Елене, умоляюще попросила: — Сама еле на ногах стою, а — надо. Спасай себя, девка. Теперь каждый миг золотой.
Но сил у Елены и вправду не оставалось. Как ни тормошила ее повитуха, как ни уговаривала, но у роженицы на все был один ответ:
— Помру, дак хоть отмучаюсь.
— Ой, — охнула бабка Жива. — И впрямь помирает. Вон она, с косой уже пришла. — И уставилась куда-то в угол.
Елена равнодушно скосила глаза, но ничего не увидела. Вновь повернулась к повитухе и заорала благим матом. Было с чего. Теперь на нее смотрели вытаращенные безумные глаза, широко открытый рот радостно скалил два жутких желтых клыка, по нижней губе ведьмы, невесть каким образом оказавшейся подле ее изголовья, стекала слюна вожделения, а хищно растопыренные крючковатые пальцы уже тянулись к Елене.
— Вкусненькая, — прохрипела колдунья.
Что и говорить — за долгие годы корчить эдакие страшные рожи Жива изрядно навострилась, так что вызвать внезапный испуг у роженицы для нее труда не составляло. Помогало безотказно, помогло и тут.
— А-а-а!! — вновь заорала Елена и в тот же миг ощутила внутри себя абсолютную пустоту. Первый раз было не то — в животе все равно что-то оставалось, что-то мешало ей, и второй раз тоже не то, зато сейчас там стало по-настоящему
«Господи, вот оно — блаженство», — простонала она и, совершенно без сил откинулась на мисюрчатую камку[101], когда-то красиво покрывавшую изголовье, а теперь свалявшуюся в мокрый комок, и провалилась в глубокий сон. После всех мучений она так вымоталась, что, казалось, скажи ей, будто все трое народились мертвенькими, она бы только тупо кивнула, даже не вникая в смысл сказанного, и вновь отключилась бы, настолько ей все стало безразлично.
Елена уже не видела, как страшная ведьма вновь превратилась в повитуху, бережно принявшую в руки маленький комочек. Затем Жива шлепнула его — но только ради приличия, не больше, поскольку и без того было ясно, что мертвенький, и почти сразу, даже не успев дунуть ему в лицо, пошатнулась и, еле успев сунуть дите своей внучке, просипела чуть слышно:
— В корзину его, Анфиска, — и как-то неловко, боком, опустилась на пол, пачкая свой сарафан о забрызганный водами и кровью пол.
— Бабань, ты чего?
— В корзине у меня… пузырек, — отозвалась та.
Анфиска метнулась, вложила пузырек в руку повитухи. Спустя минуту Жива пришла в себя и еще слабым голосом произнесла недовольно:
— Дите-то чего пестаешь? Мертвенькое оно. Поклади, да иди — вынесешь обоих. Да покрывал кой накрой, чтоб не узрели. Вопрошать будут — скажи, послед несешь. А я… Мне чтой-то передохнуть надоть.
— Дак я вернуся? — предложила внучка.
— На что? Я, чай, и сама не маленькая — уж до Ильинки-то беспременно доберусь. Отдыхай. Тож поди умаялась. Мне бы соснуть часок-другой, боярыня, — попросила она Аграфену Федоровну.
Челяднина кивнула и строго наказала Анфиске:
— Сиди здесь и жди. Я тебя тайным путем выведу, чтоб никто не встренулся. Рогатки[102] сняли уже, так что дойдешь, а чрез надолбы пересигнешь.
Поспать бабка Жива была всегда здорова, а тут, после бессонных суток, она бы дрыхла и дрыхла, наказав все той же Челядниной разбудить ее за пару часов до заката, чтобы успеть осмотреть роженицу и засветло вернуться домой. Однако на сей раз передых у нее был небольшой. Казалось, не успела прикорнуть, а тут уж кто-то теребит за плечи — вставать пора. И в ухо басовитый шепот Аграфены Федоровны:
— Вставай, бабушка Жива. С княгиней чтой-то не так деется. Боюсь, не горячка ли.
Повитуха встала, помотала головой, чтоб хоть чуток кумекала, и поплелась к Елене. С роженицей и впрямь было худо — горячка — не горячка, а что-то схожее. Значит, надо лечить девку. А кому? Да все ей же, бабке Живе. Не зря ее так прозвали еще три десятка лет назад. Имечко дорогого стоило — за все эти годы у нее померло от родов от силы пяток девок, а у иных столько же, но — десятков. Понимать надо. Да и дети, что появлялись на свет с помощью Живы — это тоже в народе приметили, — помирали гораздо реже, будто она вдыхала в них своим старческим ртом саму жизнь.
Потому и позвали именно ее на роды княгини, потому и жила она не в избушке, а в пятистенке, который и избой-то уже не назовешь — считай, теремок, пусть и махонький. То ей поставил один из первейших московских плотников, когда она ему вытащила с того света жонку вместях с сыном. Вначале чуть ли не полтора суток тянула младенца, а уж опосля еще три дня мать на этом свете за шиворот удерживала — та уже на самом краю была, еще чуток и рухнула бы. Вот он ей после того и расстарался.
Сюда и прискакала внучка. Поначалу-то она к реке подалась, чтоб корзину опростать. Вроде незаметно всюду прошмыгнула, никто и внимания не обратил, разве только местный юродивый увязался следом, да не простой, а самый что ни на есть первейший по Москве. Никто толком не ведал, ни когда он появился на свет божий, ни у кого — самая простая семья была, а вот дите, что нарекли Васяткой, оказалось далеко не из простых.
Сказывали, что еще в детстве родители отдали его в подмастерья сапожнику, так Васятка, когда купец попросил мастера стачать ему красивые и прочные сапоги, чтоб хватило лет на пять, не меньше, залился безудержным хохотом. Когда заказчик ушел, мальчишка в ответ на расспросы хозяина пояснил, что ему стало уж больно чудно — человек собрался носить сапоги несколько лет, а они ему не понадобятся уже завтра. И точно — купец умер на следующий день.
А потом Васятка ушел от хозяина. Наложив на себя вериги, ходил зимой и летом полуголым, просил Христа ради милостыньку вместе с нищими. Их в ту пору бродило по Москве много — и Осенник, и Вошва, и Огнище, и прочие. Васятку прозвали Нагой, чтоб отличить от всех прочих с этим именем.
Ночи он проводил на церковных папертях, особо облюбовав церковь святой Троицы, что у Фроловских ворот. На расспросы любопытных отвечал загадочно: «Красы будущей не узреть, так хоть рядышком с нею побывать — и то в радость». Потом, когда вместо обветшалой деревянной церквушки возвели храм Покрова на рву, эти слова стали понятны, а по первости они были туманны, как, впрочем, и любое другое его