еще свезло. Он-то как раз один был. Да и Васятку не сразу заметил — уж больно его холоп смутил, на юного великого князя как две капли воды похожий. Две седмицы минуло с тех пор, как он его увидел, а все никак не шел тот из головы. И сейчас тоже ехал, будто в дрему погруженный. Даже конем не правил — чай, тот и сам знает, где хозяйский терем стоит.
Оглянулся от мысли, лишь когда его за сапог кто-то дернул. Да сильно так — едва на землю не свалил. Глянул сердито, а это Васятка. И стоит себе, дурачок, беззаботным смехом заливаясь. Ну как дитя. Только они так смеяться могут, чтоб от души. У взрослого и смех от дум тяжких горчинку имеет.
— Тебе чего, Васятка? — спросил ласково.
— Упредить хощу, Митенька, — быстро-быстро залопотал тот. — Иные знаменья от господа, а иные от диавола. Тут и спутать не грех. Искушения же человеку завсегда от лукавого. Ты это попомни. Ведаю, что кровушку пролить опасаешься. А ты не боись, лей — не жалей, но свою, — погрозил он пальцем и вздохнул: — Иной мыслит — ангел пред ним в одеждах белых, а рогов-то и не зрит. А иной поменять все тщится, и того в ум не возьмет, все давно предначертано, и как господь повелит, так тому и быти суждено. Им ить уж давно все на скрижалях расписано.
— Ты о чем, Васятка? — спросил Дмитрий Федорович.
— Сам ведаешь — о чем, — хитро улыбаясь погрозил тот пальцем. — И я ведаю, и господь. Помнишь ли, яко сказано: «Ибо всякое дело бог приведет на суд, и все тайное, хорошо оно или худо[135]». И тако же словеса Иова многострадального припомни: «Очи его над путями человека, и он видит все шаги его».
— Так я, может, о хорошем и мыслю, — возразил Палецкий. — Только выйдет ай нет — того не ведаю. Может, ты мне подскажешь?
— Подскажу, — согласился Васятка. — Иной малым покупает многое и заплатит за то в семь раз больше.
— Это как же так? — удивился князь.
— А вот так, — улыбнулся блаженный и жалостливо протянул: — Эх ты, дурачок.
Больше Васятка не сказал ни слова, вприпрыжку поскакал себе прочь, смешно подпрыгивая на ходу — только грязные пятки замелькали.
Правда, успел Дмитрий Федорович вдогон крикнуть:
— Ты бы что ждет меня предсказал!
Но тот, на мгновение обернувшись, коротко произнес, как отрезал:
— Сказал уже, так ведь ты глух, как пень, — все едино ничего не услышал.
И все. Спустя месяц-другой слова блаженного выскочили из головы, а вернулись они лишь теперь, представ перед князем Палецким совсем в ином свете.
— А почему их стеречься надо? — полюбопытствовал Иоанн номер два.
— Это они в нашем мире дурачки. Любой их обмануть может, любой обидеть. Зато им господь в награду такое показывает, что всем прочим недоступно.
— И они могут…
— Да, — отрезал Палецкий. — И увидеть могут, и рот им не заткнешь. Знаешь, что Васятка- блаженный братцу твоему сказывал, когда он из стана под Коломной вернулся, где Федьку Воронцова с братом да князя Ивана Кубенского казни предать повелел? Правильно говорит Васятка, жги их, руби, за муки свои прошлые да грядущие. Ты их, они — тебя, а уж как рогатому весело. Иоанн уже плеть занес, но тут народ так заворчал — словно медведь, когда он еще только на задние лапы встает. А Васятка знай стоит и шепчет: «Да ты не робей, огладь меня плеточкой, Ванюша, огладь, чтоб не довелось опосля в одном котле с тобой сиживать».
— И что же мой брат? — спросил жадно слушавший Подменыш.
— Огладил. Только не Васятку, а коня. И на всем скаку через люд прохожий, не глядя, к палатам своим поскакал. Я народ давить не свычен, потому и задержался, шагом жеребца пустил, и краем уха успел услыхать, как Васятка про затоптанных Иоанном сказывал. Рек, будто счастливцы они, и не печалиться о них надо, а радоваться, потому как живым вскорости куда хуже придется. Говорю же — видят они, так что наше тайное для них как на ладони. А мы — слепцы. Потому их ясное для нас темнее ночи, — подытожил сумрачно Палецкий. — Да и не о том ныне речь. Тебе о другом мыслить надобно.
— Я помню, — кивнул Иоанн. — Упреждал ты меня насчет протопопа. Когда он придет?
— Он уже приходил, — буркнул Палецкий.
Иоанн мгновенно побледнел, на глазах превращаясь из государя в холопа Третьяка.
— Так почто ты его так рано-то?! — с упреком обратился он к князю.
— То не я, то он сам, — вздохнул Дмитрий Федорович и ободрил: — Ты не робей. Все еще лучше вышло, — и стал рассказывать подробности. Закончив, он еще раз напомнил:
— Теперь отец Сильвестр должен явиться ближе к обедне. Главное, не перестарайся, чтобы он обман не почуял, но кайся с усердием. Помни, за то время, что он станет говорить, в тебе преображение должно случиться, — и вдруг спохватился, глядя на усталое лицо… Подменыша?.. или Иоанна?.. — Да что я все о Сильвестре да о Сильвестре. Приедет он и никуда не денется, а тебе сейчас неплохо бы уснуть. На поставце вино. Испей. Оно поможет. А я распоряжусь обо всем прочем и повелю, чтобы к тебе никого не подпускали. Поведаю, что государь в печали и зрить никого не желает.
Царский терем в селе Воробьеве, расположенный близ Москвы-реки, мало чем отличался от боярских теремов в той же столице. Все-таки эта была загородная резиденция, и не более того. Однако ж, построенный на изрядной возвышенности, он имел важное преимущество, если судить с оборонительной точки зрения. Этим обстоятельством и решил в полной мере воспользоваться Палецкий, имевший под началом несколько сотен служилых людей.
Но оборона терема его сейчас занимала не так сильно, как то, что спустя каких-то несколько дней его питомец должен появиться перед своим окружением. Хотя нет — вначале пускай и легкое, но в то же время самое первое испытание — протопоп.
Священник явился вовремя. Был он полон желания продолжить вчерашнее, так что все пошло как по маслу. И вновь Сильвестр говорил искренне, с жаром. Чувствовалось, что слова идут от сердца, выстраданы и вымучены. Прислушавшиеся к громовым раскатам голоса протопопа ратники, стоявшие на карауле близ опочивальни, с благоговейным ужасом слушали, как красноречиво сей иерей возвещает царю, что давно уже над головой гремит суд божий. Да и Москву всевышний запалил только из-за его легкомысленности и любострастия. Народ же волнуется тоже не просто сам по себе, но побуждаемый к тому силой вышнею, коя вливает гнев в людские сердца.
— Как это он не боится царю такое сказывать? — восхитился молодой Никита, у которого от волнения даже мурашки на коже выступили.
— Святой человек, — глубокомысленно заметил второй, гораздо старше, с наполовину седой бородой с запрятанными в ней добрым пятком шрамов.
— Я так вот нипочем бы не смог, — продолжал восхищаться молодой. — А ты, дядька Охрим?
— И я тоже не стал бы, — согласился пожилой, философски заметив: — Жаль будет, когда его убьют.
— Кого? — вытаращил глаза Никита.
— Ну, этого, кто он там? Монах, что ли? — спокойно пояснил Охрим.
— За что? За правду? — возмутился молодой.
— Да нет, за глупость, — поправил его Охрим. — Чтоб знал вдругорядь — кому да что говорить дозволено.
— Как же он вдругорядь знать будет, ежели его ныне убьют?
— Ну, чтоб другие знали. Вот хошь ты, к примеру.
— Да-а, жаль, — растерянно вздохнул Никита.
Между тем обличения продолжались.
— Воззри на правила, кои дал вседержитель сонму царей земных. Ты должен был быть ревностным их исполнителем, меж тем как ты в своей душевной слепоте вершишь совсем иное.
— Верую, отче, ибо потряс ты мою душу и сердце. Ныне же хочу покаяться и принять венец добродетели! — вдруг услышали стражники звонкий голос царя.
Или не царя?