нами и нам принадлежит. Да здравствует наш замок! За его пью счастье!
Я выпил воды, и мы отправились за третьим товарищем — Иоилем в деревню.
Помню: на другой день вечером мы были все трое уже здесь и отчаянно справляли новоселье.
С той поры прошло два лета. Два чудесных лета, как два царства лучезарных сказок.
Эх, черт возьми, что это были за сказки — лучше, светлее одна другой.
Мы искренне полюбили землянку, как родную старшую сестру, и не покидали ее.
Только зимовать уходили в деревню да, разве когда начиналась страда, мы ненадолго отлучались на полевые работы, после которых приносили домой счастливую усталость и массу добрых крестьянских пожеланий.
Силач и здоровяк, я любил работать за троих и трудился с наслаждением. Мозоли не сходили с ладоней.
Хха-ха! А три года тому назад я учился ходить по земле и падал.
И был худой и длинный, как дранощепина. Да.
Костер пылал меньше. Иоиль и Росс храпели. Руки мои сами привычно подкладывали сучья, а глаза задумчиво смотрели на огонь: это в нем переливались разными огоньками мои воспоминания.
Хотя я довольно обсушился, но спать не хотелось, да и не стоило. До рассвета оставался час — не больше.
Тихо припоминалось другое…
В общем, конечно, новая жизнь текла полно, разноцветно, празднично, но были и редкие будни.
Правда, они быстро исчезали, но будни все-таки были. И я ничуть не сожалею об этом, нет, нет.
Напротив: это всегда доставляло мне своенравное удовольствие и, может быть, дополняло меня.
Бывало, тихие, печальные глаза лесного вечера встречались с моими задумчивыми глазами — тогда мы садились куда-нибудь на высокий бережок и вместе грустили каждый своей грустью.
Над головой парами пролетали дикие утки.
А со мной не было моей милой.
Не было около Майки моей. Да, Майки — так называл я ту, которую любил в мечтах, — не было около…
Но я не жаловался, сохрани боже, и ни единого упрека не бросал судьбе, нет.
Я только просто думал о Майке, потому что любил.
Любил и ждал.
Верил, что придет она. И ждал.
Грустил, но не жаловался. Разве я был одинок? О, слава богу. Я давно потерял представление об этой немочи.
Но грустил, но томился оттого, что слишком был богат счастьем и не мог разделить его с той, которую звал: Майка, Майка…
Чуточку брезжило. Над росной землей колыхались легкие туманы. Больше ни о чем не хотелось вспоминать.
Я притащил еще сучьев, жарче запалил костер и стал распевать во все горло самые веселые песни.
Я люблю всматриваться в спокойную даль небес и мечтать о разных вещах, возможных и невозможных.
Мне всегда кажется, что это оттуда — из голубой неподвижности спускаются на землю розовые, еще молодые надежды и лучшие мысли о будущем.
Да, я люблю безоблачную глубину.
Но еще больше я люблю иногда смотреть на какую-нибудь простую, обыкновенную вещь и думать о том кусочке жизни, с которым она была когда-то близко связана. Даже не надо думать, а только — смотреть на вещь, и она сама каждым углом, каждой морщинкой своей расскажет все, что знает.
Вот сейчас я сижу на пороге землянки и починяю охотничьи сапоги, которые поистрепал еще на весенней охоте, — в последний раз тогда обувал их.
Починяю — сбоку у задника пришиваю дратвой заплатку, — смотрю на морщины сапог, и мне так ясно, так живо вспоминается весенняя охота, точно вот только намедни я дня на два уходил на высокую рёлку, на глухариный ток.
Помню, токовало помногу, штук по сорока, а я сидел в скраду и постреливал.
А вечером, как будто вчера это было, после заката стоял у заречной опушки на тяге вальдшнепов. Тянули слабовато.
Вспомнилось, как встретил на тяге другого охотника — зареченского мужика Ефима: он тащил меня на косачиные тока, но я, к его недоумению, решительно отказался от этой охоты.
Да, из всей дичи с каким-то необъяснимым добрым чувством я всегда относился к косачам и никогда не стрелял их. Даже тяжело было слушать, когда кто-нибудь из охотников говорил иной раз о том, что там- то был убит косач.
Точно тогда говорили мне: там-то был убит твой друг…
О, зато с каким удовольствием всегда я стоял на тяге вальдшнепов. Стоишь, бывало, где-нибудь на опушке или на просеке, ждешь и чутко прислушиваешься, присматриваешься.
Вот-вот, — стучит сердце, — вот-вот…
А на весеннем высоком небе еще горит молодой догорающий вечер. Над дремлющим лесом проносится холодноватый, сырой ветерок.
Ноги начинают уставать и мерзнуть.
Вот-вот… — стучит сердце, — вот-вот…
Чу! Где…
И вдруг послышится циканье и желанное: — Хорр-хорр-хорр…
И все ближе, ближе…
Б-бахх!
Готово. Есть.
Выстрел раздается густо, четко и потом долго гудит по лесу раскатистым эхом.
Снова тишина, снова ожидание.
И часто вот в эти выжидательные промежутки, от выстрела до выстрела, точно светлячки, зажигаются в голове разные короткие весенние думы и быстро исчезают. Вспыхивают новые и опять исчезают.
То мелькнет перед глазами милый образ, то услышишь дорогие тихие слова, то унесешься на минутку мечтами в будущее, то в запахе свежей апрельской земли вдруг сильно почувствуешь новую радость…
Бывало, в этот момент над самой головой как раз хоркал вальдшнеп, а ружье неподвижно оставалось под мышкой и руки в кармане.
Или просто промажешь без досады и сожаления. Так — за здорово живешь.
Росса я на тягу не брал, и потому без него промазывать было не стыдно.
Да и вообще-то — уж признаться разве — при своей некоторой рассеянности и горячности я не скупился на промахи. Но это ничуть не огорчало меня. Напротив: иной раз я искренне говорил своему промаху: так и надо, спасибо.
Да.
Зато прошлой зимой, когда мы, озеренцы, ходили на лыжах на медведя и когда собаки выгнали зверя из берлоги, я сумел показать себя заправским стрелком. И если бы промазал — хха-ха! — вот тогда бы уж не пришлось мне сказать спасибо промаху.
Впрочем, а медведь… Разве он не сказал бы за меня. Ого! Еще как.
Так долго я сидел на пороге землянки, починял свои сапоги и, всматриваясь в них, раздумывал о весенней охоте.
Мне часто снятся легкие, розовые, детские сны.
Я просыпаюсь с улыбкой. Долго не могу оторваться от сна. Нарочно долго не открываю глаз и думаю: