Чурлю-Журль… Чурлю-Журль… Звенит и смеется: отчего же никто не проснется и не побежит со мной далеко, далеко. Вот далеко! Чурлю-Журль… Чурлю-Журль… Звенит и смеется. Песню несет свою. Льется. И не видит: лесная цветинка низко нагнулась над ним… И не слышит ее лепет белый о любви молчаливой, несмелой: «Чурлю-Журль… А Чурлю-Журль?»

Золотыми колокольчиками голосисто-нежно разливаются в поднебесье жаворонки.

В высокой, стройной, густой мураве беспечно стрекочут кузнечики.

С цветочка на цветок лениво перелетывают яркоцветные бархатные бабочки: может быть, иным сулят любовь, а иных только целуют.

Душистую прохладу принес луговой ветерок, закачался на ветках, зашелестел, заблестел листочками на солнце.

Где-то за речкой забренчало медное гудило. Кони заржали.

Сонно ворона каркнула.

Неловкий большой жук прожужжал, и было слышно, как далеко он летел и как потом стукнулся о сухую ветку.

На опушке леса, в тени, на мягкой цветистой полянке лежу я. И нет никого вокруг.

Так вольно, вольно дышит грудь и светло улыбается сердце. Такую дивную, тихую песню поет душа, такую тихую, что кажется, будто лежу я раздетый до самой души, до самого сердца, а все остальное хранится где-то в другом месте, может быть, даже вон под той елкой: там что-то есть…

Впрочем, там муравьиная куча.

Ну, значит, под другой…

Как на молитве стоит лес и слушает святую тишину, наполнившую мир.

Дымятся дальние горы.

И над горами высоко в небе белеется одинокий полумесяц, точно парус… Кто там катается?..

Чу, где-то далеко, еле слышно перекликнулись горластые петухи.

И снова чудесное безмолвие.

Радостно пробиваются сквозь просветы вершин алмазно-пыльные струи солнца.

Радостно звенит голубой простор и манит в свое царство.

Радостно и гордо обняла землю красота молчания.

Радостно глаза целуют все, что видят.

Лежу на полянке и сознаю, и чувствую только одно, что вот-вот я сейчас оторвусь от земли и буду летать и буду летать, пока не устану…

И верю, даже верю, что в самом деле это может сейчас со мной случиться, и от одной только мысли в восторге замирает сердце…

Может быть, вот-вот… И жду…

Изредка я навешаю деревню, свою Озерную, чтобы попроведывать крестьян, потолковать, посмотреть огороды, полюбоваться полями.

Вернее сказать, я навешаю деревню, повинуясь какой-то могучей внутренней силе, которая неудержимо влечет меня к деревенским полям, к мужицким, простым избам.

Кроме Озерной, я один раз побывал в Заречной — да и то заходил в страдный день и никого не видал; больше не ходил никуда.

Впрочем, близко деревень не было. И главное, не хотелось уходить никуда. Зачем? Места и счастья мне хватало здесь вполне.

В Озерной на меня смотрели как на своего мужика-однодеревенца и обращались ласково, по- свойски; меня это очень радовало, и я глубоко благодарил всех в душе за ласку. Крестьянки потчевали наперерыв горячими шаньгами с творогом, сулили баскую невесту.

В Озерной мне знакома была каждая полица, каждый уголок двора.

Ну еще бы: во-первых, всего-то дворов было одиннадцать, а во-вторых, в каждой избе жили мои ученики, и большие, и малые.

Ребятишки не давали проходу, дурачились со мной, как с ровесником.

Я знал всех животных и здоровался с ними, похлопывая по шее, кто встретится.

Если где-нибудь у избы видел соху или борону, я приветливо улыбался им, как друзьям.

На крестьянина смотрел с благоговением, потому что видел в нем простого, честного человека с сильной, доброй и открытой душой, широкой душой, которая так и светилась тихой мудростью зеленых полей.

Ведь недаром, когда случайно встречал я крестьянина в полях, мне казалось, что его светлая, нездешняя улыбка знает какую-то огромную земную тайну, которую он никому не скажет…

Тогда я низко кланялся ему и думал: вот он, наверно, сейчас где-нибудь во ржи тихо разговаривал с самой Землей и так просто, как будто это было для него обыкновенным явлением…

И в самом деле, от рождения своего неразлучно связанный с Землей, он носил в себе ясный отпечаток всего, что его окружало.

Светлые волосы так походили на стог сена, а большая борода — на лесную чашу. Морщины на лице так напоминали вспаханные борозды, а загорелая, широкая грудь — сжатую полосу. В чистых, ласковых глазах так красиво отражалось раздолье зеленых полей, и в мягком, медлительном голосе слышался тихий, невозмутимый покой.

Всякий раз, когда я возвращался из деревни в свою землянку, я поднимался где-нибудь в стороне на высокую, открытую горку и оттуда долго с любовью смотрел на нивы и избы.

Долго смотрел… но в душе не было ни капельки зависти, нет, напротив: я решительно был доволен всем, всем.

Ведь глубоко в сердце цвели дорогие надежды и думались прекрасные думы.

Кроме того, я был молод, да, молод. А это что-нибудь значило…

Сенокос кончился.

Недели полторы я косил у наших мужиков на заозерных покосах.

Охоту начал утками. Намедни ходил за рябчиками.

Ох, вот уж был денек, только держись!

Дернула меня нечистая отправиться за рябчиками в ключистый кочковник, поросший непроходимо густым, старым низкорослым лесом.

Забрел так глубоко в чащу, как никогда еще не заходил.

Вдобавок заблудился, так как, прыгая с кочки на кочку по разным направлениям, я по рассеянности не запомнил дороги. Ни черта не запомнил — это бывает.

Хотя выводки рябчиков попадались часто, но я стрелял мало, и то, когда падал рябчик, его трудно было отыскать и еще труднее прорваться к нему сквозь сучковатую гущу, рискуя выколоть глаза или где- нибудь на сучке оставить нос.

Ноги мои то и дело обрывались с кочки, и я попадал в холодную, ключистую воду, из которой выскакивал как угорелый: лапти быстро засасывало вязкое дно, и едва можно было вытащить свои бродилы.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату