лавки, я, расстегнувшись, поимел девиц в быстрой последовательности одну за другой, не потрудившись даже снять брюк.
как утверждает Ричард Ле Гальенн.[18]
Полагаю, мне стоит тут кое-что прояснить насчет себя. В своем повествовании я не сделал ни единой попытки представить себя в привлекательном виде — скорее наоборот. Когда, оглядываясь назад, я вижу, каким я был в свои юные годы восторженным, самовлюбленным позером, то просто диву даюсь, как можно было кому-то в меня влюбиться: я выставляю себя в таком нелепом свете потому, что теперь именно таким я себя в те годы вижу. И в этом смысле к критике готов. Однако отдаю себе отчет, что теперь вы будете судить меня уже за мою аморальность.
Хотелось бы лишь напомнить вам, что в те времена все было иначе. Да, я хаживал к проституткам — если мог себе позволить, к приличным; если не мог, к кошмарным. Я был здоровый молодой человек. Как иначе мог я поступать? Считалось, что воздержание вредно для здоровья, тогда как злоупотребление полагалось еще более опасным, порождая слабость, апатию и скверный характер. Проституция вовсе не была запрещена, хотя законы о заразных заболеваниях, позволявшие полиции задерживать любую женщину, чтобы проверить ее на предмет венерического заболевания, вызывали резкий протест среди респектабельных леди, которые чувствовали себя оскорбленными из солидарности. Спать с проституткой не являлось причиной для развода (хотя в то же время опытность женщины могла явиться причиной развода с
По большей части темой наших с Эмили обеденных разговоров составлял как раз этот предмет: реформы. Для Эмили современный человек должен был обладать общественным сознанием, и она была уверена, что и я, как поэт, готов, подобно ей, изменить этот мир. Разве не Шелли заявлял, что поэты — непризнанные законодатели мира? Разве не Байрон бросил вызов турецким захватчикам?
Я не решался признаться ей, что хоть я и способен восхищаться вольными кудрями Байрона или свободными блузами Шелли, но политические взгляды обоих мне несколько чужды. Я принадлежал к поколению любителей кричащей мишуры: мы жаждали лишь «новых ощущений». Единственной нашей целью было «мгновенно перелетать с места на место, чтобы всегда находиться в центре наибольшего скопления живой энергии». Но мне так хотелось показаться Эмили гораздо радикальней, чем я на самом деле являлся. Что сказать? Я искал ее расположения и думал, едва вскроется, что эти проблемы меня не волнуют, она станет считать меня пустым фигляром — кем, разумеется, я и являлся, — хотя само фиглярство, которое в Оксфорде выглядело так изумительно по-декадентски, теперь стало казаться мне не более чем ребячеством.
Все же я попытался высказаться. Когда Эмили в первый раз подняла тему социальной несправедливости, я сказал на это, что политика меня не интересует, прибавив:
— Что роднит меня со многими политиками.
Она не ответила, хотя лицо ее приняло страдальческое выражение.
— Разумеется, богатым не стоит попусту тратиться на бедных, — произнес я беспечно. — Достаточно взглянуть, на какое убожество низшие классы тратят свои деньги, и, слава Богу, что никто им больше не дает.
Тяжкий вздох со стороны Эмили.
— Мне совершенно непонятно, почему женщине так необходимо право голоса, если учесть, какие жуткие типы успели обзавестись им. Демократия заслужила бы куда больше одобрения, если б не была так тривиальна.
— Роберт, — сказала Эмили, — вы хоть когда-нибудь говорите серьезно?
— Только когда обсуждаемый предмет не внушает мне ни малейшего интереса.
— Думаю и тогда вы несерьезны, — проговорила она.
— Восприму это как комплимент, милая Эмили. Мне бы крайне претило получить незаслуженную репутацию искреннего человека.
— Замолчите, Роберт!
Я умолк.
— Эти ваши остроты! Они не только глубоко тривиальны, они даже едва ли смешны. Мне все время кажется, что это какой-то словесный зуд или привычка… желание покрасоваться, в них не больше смысла, чем в жутких квакающих звуках, которые выучилась издавать Лягушонок.
Я открыл было рот.
— Постойте! — остановила меня Эмили поднятой рукой. — Вы скажете, что значение здравого смысла чудовищно преувеличено. Что в свете гораздо больше ценится бессмыслица. Или, что все остроты лишены смысла, именно поэтому так глубоки. Или, что сущность всякого искусства во внешнем эффекте, что именно в этом его гениальность. Или… или… еще какую-нибудь глупость выдадите, которая звучит красиво, но на самом деле ни мысли, ни смысла, сплошной пердеж!
В изумлении я уставился на нее:
— Как… что вы сказали?..
— Ну да, да, пердеж! Вы что, полагаете, что современная девушка не должна знать таких слов? — Ее подбородок воинственно взлетел вверх. — Так вот, я стану пукать каждый раз, когда вы произносите остроту.
— О нет!
— Да, да! Может, вы считаете, что я не умею? Поверьте, мы с сестрами весьма поднаторели в этом занятии.
— Да вы просто чистый феномен!
— Чтобы отучить вас острить, я способна и на худшее.
— И вам не страшно, что вас обвинят в неприличном поведении?
— Вас уж бесспорно в этом сроду никто не обвинял.
— Верно, — заметил я по размышлении. — Только в женщине неприличие с хвастовством не связано, это просто неделикатность.
Со стороны мисс Пинкер раздался звук, похожий на бурное фырканье.
Я опешил:
— Вы что это сейчас…
— На меня повеяло очередной остротой.
— Надеюсь, вы обнаружите, что мои остроты источают аромат фиалок и роз, в то время как…
Очередной трескучий звук.
— О Господи!
— Роберт, я не шучу! Вашу высокопарную болтовню я каждый раз буду встречать залпом.
— Послушайте, ведь это же…
— А сейчас растворите-ка лучше окно, — перебила она меня, — не то у отца возникнет вопрос, отчего его изысканный «ява» отдает клозетом.