взрывчатки, и вы получите темную силу одного такого карнавала.
Все подлости, которые мы скрываем, они заимствуют и усугубляют до предела. Они нетерпеливо желают чужих страданий, печали и болезни в миллиард раз сильнее, чем обычный человек. Для нашей жизни чужие грехи — как соль на рану. Нам своя рубашка ближе к телу. Но карнавал не заботит, что от него пахнет лунным светом, а не солнечным, он лишь ненасытно глотает страх и боль. Это его топливо, это сила, которая вращает карусель: безысходный ужас, терзающая агония вины, вопли от реальных и воображаемых ран. Карнавал всасывает этот газ, зажигает его и, пыхтя, движется по своему пути.
Чарльз Хэлоуэй перевел дыхание, прикрыл глаза и сказал:
— Как я узнал об этом? Я не знаю. Я
Я говорю вам.
40
— А могут они… — спросил Джим. — Я имею в виду… делают они… покупают ли они души?
— Зачем покупать, когда они могут получить их даром? — сказал мистер Хэлоуэй. — Ведь большинство людей хватается за шанс обменять все на ничто, на пустышку. И за это ничто, эту пустышку мы отдаем как безделушку свои бессмертные души. Больше того, при этом вам кажется, что дьявола тут вовсе нет. Я хочу сказать, что он представляет собой тип существа, которое научилось жить за счет душ, но не просто душ самих по себе. Это всегда беспокоило меня, когда я читал древние мифы. Я спрашивал себя, почему Мефистофель хотел заполучить душу? Что он делал с ней; какую извлекал из нее пользу? Погодите, вот я сейчас, как на блюдечке, приподнесу вам мою теорию. Так вот, по-моему, эти существа хотят зажечь души, которых бежит сон и которых днем терзает память о совершенных преступлениях. Мертвая душа не воспламеняется. Но живая, неистовствующая, мятущаяся, проклинающая себя душа — это истинная сладость для таких как они. Откуда мне это известно? Я наблюдаю. Они ведут себя как обыкновенные люди, только у них все эти черты глубже, острее.
Вот, например, мужчина и женщина вместо того, чтобы разойтись или убить один другого, предпочитают мучить друг друга всю жизнь, таскать за волосы, выдирать ногти; причинять боль становится им необходимо, как наркотик, без этого они не могут прожить и дня. Карнавал чует такие погибшие души за многие мили и стремится к ним, чтобы погреть руки над их болью. Он вынюхивает испорченных мальчиков, раньше времени ставших мужчинами, они мучаются, словно от зубной боли, и карнавал находит их за двадцать тысяч миль, летних мальчиков в постели зимней ночи. Он чувствует горечь и пожилых людей, таких, как я, которые невнятно оправдываются, потому что бесполезно, бесплодно прожили свой августовский полдень. Мы нуждаемся, хотим, просим — все это пылает в нашей крови, горит в наших душах, исходит изо рта, ноздрей, из глаз и ушей, точно радиоволны срывается с пальцев, как с антенн. Бог знает как, но хозяева уродов чувствуют наш зуд и беспокойство. Карнавал долго путешествовал по всему миру, на каждом перекрестке он встречал людей, давших ему возможность выпить добрую кружку похоти и агонии, чтобы зарядиться новой силой и энергией. Возможно, карнавал потому и существует, что пьет яды зла, которое мы причиняем друг другу, и усваивает ферменты наших ужасных раскаяний.
Чарльз Хэлоуэй фыркнул.
— Ну и ну, сколько же я наговорил и сколько передумал за последние десять минут?
— Да, — подтвердил Джим, — очень много.
— На каком же языке, черт возьми? — воскликнул Чарльз Хэлоуэй, ибо внезапно понял, что говорил не больше, чем в другие ночи, когда, оставшись один, самозабвенно обсуждал свои идеи с холлами и коридорами, которые отвечали лишь эхом, и потом навсегда забывали его слова. Целые книги о жизни написал он в воздухе больших комнат и огромных коридоров, и все это вылетело в вентиляцию. Теперь все это казалось фейерверком из цвета, звука и высоких слов, ослепившим мальчиков, пронзившим его самого, но не оставившим следа ни на сетчатке, ни в мозгу; и оказалось, что все это не больше, чем просто упражнение в декламации. И тогда он не без робости обратился к самому себе:
— Сколько же из всего этого правда? Одна мысль из пяти, две из восьми?
— Три из тысячи, — ответил Уилл.
Чарльз Хэлоуэй рассмеялся и вздохнул. И тогда Джим, перебив его, спросил:
— Это… это же…
— Карнавал? — уточнил он, раскурил трубку, выпустил струю дыма и принялся со всей серьезностью изучать украшавший трубку узор. — Нет. Но я думаю, он использует смерть как угрозу. Смерти нет. Ее никогда не было, и ее никогда не будет. Но мы нарисовали так много ее изображений, так много лет мы пытались постичь ее, связать и удержать, мы столько думали о ней, как о существе, странно живом и ненасытном… Однако она — это не более чем остановленные часы, утрата, конец, крах… Ничто. И карнавал мудро полагает, что мы больше боимся этого Ничто, чем некоего Нечто. Ведь с Нечто мы можем бороться. Но… Ничто? Куда вы ударите его? Есть ли у него сердце, душа, мозги, зад? Нет, нет и нет. Поэтому карнавал просто трясет перед нами огромным стаканчиком для игры в кости, наполненным Ничто, и получает свой выигрыш, как только мы в страхе бросаемся прочь. О, он показывает нам Нечто, что может в конце концов привести к Ничто, все правильно. Роскошный блеск зеркал там, на лугу, это ведь наверняка необработанное Нечто. Этого достаточно, чтобы выбить вас из седла. Ведь увидеть самого себя таким, каким будешь в девяносто лет, увидеть пар вечности, поднимающийся от тебя, как от сухого льда — это удар ниже пояса. Затем, когда он заставляет вас замереть и застыть, он исполняет прекрасную, захватывающую душу музыку, воскрешающую в памяти майский день, запах свежевыстиранного женского белья, качающегося на ветру на заднем дворе, эти звуки, словно пьянящий аромат сена в лугах, словно голубое небо, словно летняя ночь на озере, но все это продолжается до тех пор, пока в вашу голову не ударят барабаны, которые словно луны расположились вокруг органа-каллиопы. Так просто. Господи, я так желаю, чтобы зеркала придвинулись ко мне. И тогда — удар по изображению старика в зеркалах; и смотрят — оно трескается как лед, распадается, и эти осколки может заново собрать вместе только карнавал. Вы спросите, как? Вальсон наоборот на карусели, к «Прекрасному Огайо» или к «Веселой вдове». Но они умалчивают об одной штуке.
— Какой? — спросил Джим.
— А вот какой. Если ты жалкий грешник сейчас, то ты останешься жалким грешником в любом другом возрасте. Ведь изменение роста и размера тела не изменяет сознания. Если бы, Джим, я сделал тебя завтра двадцатипятилетним, твои мысли оставались бы все равно мыслями мальчика, и это было бы видно всякому! Или если бы они превратили
— Это как? — спросил Уилл.
— Если бы я снова стал молодым, моим друзьям по-прежнему оставалось бы по пятидесяти, шестидесяти лет, ведь так? И я оказался бы навсегда отрезанным от них, потому что не мог бы сказать им, что со мной случилось, правда? А если бы они узнали об этом, они бы возмутились. Они бы возненавидели меня. Их интересы перестали бы быть и моими интересами, так? В особенности главное, что их беспокоит. Им остались бы болезни и смерть, а мне — новая жизнь. Разве в этом мире есть место для человека, который выглядит на двадцать, а сам старше Мафусаила; и кто мог бы перенести такое? Карнавал не убережет вас от послеоперационного шока. Я держу пари, что шок есть, и больше того! Итак, что же происходит? Вы получаете свой подарок: безумие. Изменение тела, изменение всей обстановки, изменение и многого другого. С другой стороны, — вина, вина в том, что вы оставляете жену или мужа, оставляете друзей умирать в те сроки, в какие умирают все люди… Господи, да одно это доведет до безумия! Но