«А вот как я передам ему просьбу Гуилкрафта?» – размышлял я, закладывая приобретения в ларец для переброски.
И вдруг замер.
Странно, с каких это пор мне мозги столь кардинально изменяют? Не иначе, с тех самых, как я вообще согласился на всю эту авантюру.
Я выгрузил рукопись и подвески, разыскал бумагу и написал «служебную записку»: так, мол, и так, аккредитованный негоциант Джон Гуилкрафт просит оружие. И постскриптум: надо поговорить, не забежишь ли на пару минут? Посидел, выжидая, пока чернила просохнут, рассеянно вертя в когтях почему-то засветившийся амулет. Нет, чернила обычные оказались, запись не исчезла. Тогда все вместе загрузил в ларец и закрыл крышку.
Подождал несколько секунд, потом любопытство одолело, заглянул – в ларце было пусто. Вот это эффективность! Теперь остается надеяться, что «почтовый ящик» в обе стороны действует.
Заинтригованный возможностями магии, в следующие полчаса я раз двадцать, не меньше, проходил мимо ларца, и наконец дождался ответа. В прибывшей бумажке было всего три строки:
«Никакого оружия!
P.S. Изволь больше не писать мне ядовитыми чернилами – это неостроумно.
Заллус».
Как это ядовитыми?.. Матерь Божья, так вот с чего амулет светился! Я прислушался к себе, но тревожных симптомов не обнаружил. Видно, лечащая магия оказалась сильнее. И только успокоившись, я обратил внимание, что по поводу моей личной просьбы Заллус не высказался ни единой буквой.
Я взял новый лист, отнес ядовитые чернила на место и уже искал нормальные, как вдруг подумал: а что я, собственно, намерен спросить у Заллуса? О судьбе прежних Хранителей, о том, нельзя ли мне завести девушку? Любой из этих вопросов выдаст Черномора с головой.
Но и не писать уже нельзя, мало ли что Заллус заподозрит. Хорошенько все обдумав, я нашел приемлемый вариант, и следующее произведение эпистолярного жанра выглядело так:
«Заллус!
Что же ты не заходишь посмотреть, как я устроился? Если некогда заглянуть на огонек, хоть письмецо черкни. Я что спросить хотел: когда мне первый отпуск положен?
Еще любопытно, что за неряха жил здесь до меня. Сплошной беспорядок. За чернила извиняюсь, но, если честно, виной твоя небрежность. Как я должен ядовитые отличать? Ты бы зашел, помог разобраться со складом, а то я шевельну что-нибудь не то, и весь остров на воздух пущу.
Чудо-юдо».
Вот так, сплошная забота об условиях труда.
Письмо исчезло мгновенно, но ответа я так и не дождался. Уже среди ночи, перед тем как идти спать, нацарапал еще одно, но котелок варил уже слабо, и я смутно помню только, что оно пестрело едкими и по большей части неуместными «не соизволите ли-с» и так далее, а подписал я его «искренне твое чудовище».
На следующий день подождал до обеда и на свежую голову сочинил письмо более обстоятельное и сдержанное, содержавшее искреннее недоумение пренебрежением работодателя в отношении трудящихся. Сломал два золотых пера и изорвал когтями четыре листа бумаги, в чернилах извозился так, что отмываться пришлось не меньше часа. Зато и натренировался в обращении с древним письменным прибором – хоть садись роман пиши.
Чтобы не томиться ожиданием, пошел на ближайший склад сортировать уже знакомые волшебные вещи. В те дни я еще не знал, что скоро накатит промозглая, штормовая зима, и рассчитывал в скором времени встречать новых купцов. Когда вернулся – в ларце меня ждало мое собственное послание, сложенное вчетверо, только теперь его украшали два высочайше начертанных слова: «Мне некогда».
«…Пойдем, братие, на полночь – уделъ Апета, сына Ноеви, откъго Православный Русский народъ сталъ еси. Взыдемъ на горы Кыевские възглядети на славный Днепръ, а пътомъ и на все Землю Руськую, отъ Киевы да Нова Города, отъ Нова Города до Володимера, отъ Володимера до Бряньчи и отъ Бряньчины по весямь руським сиротскыимъ…»[4].
Библиотека, занявшая один из жилых некогда срубов, и впрямь была шикарная. По примерным подсчетам в ней находилось не меньше тысячи пергаментных фолиантов в деревянных, обтянутых кожей переплетах с золотым тиснением, около полутора тысяч рукописных и печатных изданий меньшего формата из плотной, ломкой на вид бумаги, и около пяти тысяч свитков, хранящихся в деревянных тубах. Большинство трудов было иллюстрировано либо выполненными от руки невероятно искусными миниатюрами, либо – в наиболее свежих изданиях – гравюрами.
Наверное, библиотека и вправду могла удовлетворить любой вкус.
Здесь были Ветхий и Новый Заветы, агиографии: жития святых и удивившие меня «чудотворства», моления, хождения, видения, поучения, назидания, хроники, анналы, деяния, слова, повести, сказы, сказания, землеописания; правды и судебники.
Были научные труды по медицине, астрономии (или астрологии – разница не ощущалась), растениеводству, географии, металлургии, богословию, изобразительному искусству, гражданскому праву, архитектурному строительству, алхимии, риторике, ратному ремеслу, математике, любовному услаждению, геральдике, истории, демонологии, травоведению, философии, генеалогии, кораблестроению и даже предсказанию грядущего по картам Таро… Трактаты, суждения, размышления, описания, возражения, открытия и предикции[5].
Была поразившая мое воображение разновидность живописного альманаха – иконописный «Рублевский изборник».
Была литература художественная, драматургическая, эпическая и лирическая: романы, поэмы, стихотворения, повествования, оды, новеллы, сатиры, трагедии, басни…
Были в Радужной библиотеке династические хроники и филантропические утопии, чьи-то мемуары, эпистолярии – ставшие достоянием образованного человечества дневники и переписки, какие-то декларации и соглашения, даже чьи-то счета.
Это были книги на языке русском и добром десятке каких-то братско-славянских, на латыни и греческом, на английском, немецком, французском, арабском… А также предполагаю, на персидском, китайском, санскрите и как бы даже не на шумерском – по крайней мере, клинопись там точно была.
Я худо-бедно разбирал только русский и самые близкие, то есть наиболее братские славянские – это был еще во многом древнерусский, хотя и заметно продвинувшийся вперед по сравнению с языком «Слова о полку Игореве».
Вся остальная библиотека для меня сводилась к картинкам.
«От той Каялы великая беда была Русской Земле, а могла стать погибель, как вещал Иеремия Заточник в годы Ярославовы. Помнить надобно уроки разброда княжеского да неверия народного, посему учу: единая вера православная Русь спасла…»
Особенно трудные недели перед Новым годом (который я пропустил, потому что не обнаружил на острове ни одного календаря, а со счета дней, подсказанного Черномором, как назло, сбился) библиотека мне скрасила. Многие тексты были написаны языком простым и стройным, как, например, вот эти «Уроки безвременных лет». Встречались, конечно, и другие случаи. Скажем, «Задонщина», которая попалась мне в первую очередь, пестрела очевидными даже для меня орфографическими и синтаксическими ляпами, изобличавшими сильное желание и совершенное неумение автора работать со «старыми словесы». Особенно удивляло то, что «Задонщину» и «Уроки» не разделяло и полвека: Куликово поле упоминалось в «Уроках» как событие недавнее.
По всей видимости, литературный язык Руси проходил стадию становления, отфильтровывал отжившие свое грамматические излишества, проникался логикой четкого и ясного мышления – не вырождаясь при этом в набор сухих, безжизненных схем.
А вот что происходило с историей Руси в этом измерении, точно сказать не могу. К сожалению, знаний, полученных в годы учебы, не хватает даже для того, чтобы толком сопоставить обе линии развития, не говоря уже о выработке критического отношения к источникам. Кое-что, конечно, бросалось в глаза. Например, я вычитал, что в этом мире название Ледового побоища закрепилось за битвой, произошедшей не на Чудском, а на Псковском озере, и не в 1242, а в 1245 году, но объяснить эту разницу я не берусь.