– Я тоже, – пискнула из своего угла Дунька, надеявшаяся по простоте душевной и малолетству увидеть какое-нибудь чудо в нашем исполнении.
Внизу что-то ухнуло и дробно зазвенело, словно со второго этажа кто-то косорукий пустил по лестнице все наличествующее серебро. Лушка метнулась вон, а мы перевели дух.
– Дунька, у тебя есть зеркальце? – капризно поинтересовалась сестрица. – А то у меня, кажется, на лбу прыщик, так больно было, когда стукнулась.
Следующий час мы втроем занимались поисками преступного прыщика, плавно переросшие в любование своими милыми личиками и ревнивое сравнение наличествующих достоинств.
– А почему это у меня нос самый длинный? – возмущалась Ланка. – У тебя не длинный, у мамы не длинный, даже у бабули не длинный! Почему именно мне достался папин?
– Он еще и на конце раздваивается, – некстати влезла Дунька.
Я покрутила пальцем у виска, боясь, что Ланка утопит нас в слезах негодования. Сестрица закаменела перед зеркалом, а потом начала хаять нас:
– Подумаешь, нос! Дунька вон чумазая вся, как из печи вылезла, а и то на нее дворовый пес смотрит с интересом!
У Дуньки задрожали губы, а глаза стали влажными от обиды.
– Не смей реветь, – потребовала я, поскольку, как и бабуля, понятия не имела, что делать с плачущими людьми. Наша Марта обычно выливала плаксам на голову ведро воды.
– А чего она… – по-детски растягивая слова и борясь со всхлипами в голосе, начала было Дунька.
– Хочешь, я тебя домоводству за одну ночь научу? – решила я заинтересовать Лушкину смену.
– Как это? – сразу перестала шмыгать носом Дунька. Я задумалась, способ был не очень приятный, но об этом я плаксе рассказывать не собиралась. Нас с Ланкой тоже не предупреждали, когда начинали таким образом запихивать в голову знания.
– Иди сюда, колдовать будем, – раскрыла я «Домоводство», вырвала из тетради листок и положила на первую страницу книги. – Чернила красные есть?
Склянка была найдена: педантичная Лушка для всякой записи использовала разный цвет, красным она отмечала убытки, порчу и воровство..
– Смотри сюда, – велела я Дуньке, оттолкнув строящую рожи своему отражению Ланку. И начала, рисуя пером картинку: – Как во городе, во Княжеве, стоит столб хрустальный, на хрустальном том столбу сидит филин Триум, как пойду я во Княжев, поймаю филина, буду у Триума ум выспрашивать, знания выпытывать… – Перо скользило, и чернила в нем словно не кончались, завиток ложился на завиток, и Дунька как завороженная следила за ним. Зрачки ее стали огромными, а лицо – бессмысленным, очень не хотелось думать, что и мы были такие же, но это был мой первый эксперимент, который я проводила сама, обычно изгалялись над нами с Ланкой. Завитки кружили, кружили, и, когда меня саму повело в сторону, я быстро раскрыла книгу, веером перелистнув ее от корки до корки, и хлопнула в ладоши, заставив Дуньку вздрогнуть. Она бухнулась на пол, опрокинув на себя чернильницу, и захныкала, а я вцепилась в край секретера. Как-то мне было нехорошо.
– Молочка дать? – поинтересовалась с любопытством следившая за нами сестра. Раньше нас завсегда молочком отпаивали после такого.
– Это чего мы тут творим? – бухнув дверью, как всегда не вовремя появилась бабуля, первым делом уставившись на залитое чернилами Дунькино платье. Позади нее обморочно всхлипнула Лушка, хватаясь за сердце.
– Ну все, – решила я, – пора нам и поспать перед дорогой.
Всю ночь мне снились завитки и в ушах стоял звон.
Как только солнышко, ленивое, розовое со сна, выползло из-за горизонта, а единственный на весь Лог, по причине полнейшей неуместности, старый петух Иннокентий хрипло каркнул, что все, мол, уже утро и кому делать нечего, тот может вставать, я отперла двери конюшни. И, пугнув ленивую, настоявшуюся до густоты киселя тьму золотистым утренним светом, свистнула старую подслеповатую клячу Брюху.
Когда лошадь была молода и резва, Аглая звала ее красивым заморским именем – Брюнхильда; теперь уж и Аглаи давно не было, а Брюнхильда превратилась просто в Брюху, полностью соответствуя своему новому имени. Она с достоинством несла на своих тощих ножках обширное чрево, высокомерно выкатывала нижнюю губу, щурясь подслеповатыми глазками, и, как я подозревала, считала себя единственной настоящей архиведьмой, а потому позволяла себе склочничать, пререкаться и спать на ходу. Единственное, чего кобыла не выносила, так это чтобы кто-нибудь проводил ей прутом по копытам. Что она в этом находила ужасного – мы не знали, и какой вред костяному насквозь копыту может принести простой прут – не имели представления, но Марта строго-настрого запретила делать это когда-либо.
– Запрягаться будем? – поинтересовалась я, и Брюха, проявив редкостную покладистость, сама развернулась задом в оглобли. Как раз так, чтобы толкнуть телегу, и та катнулась под ноги Ланы и Маргоши, выволакивающих из сеней здоровенный ларь.
– Ах, чтоб тебя, Брюха! Нашла время для дурацких шуточек! – взвыла Маргоша, потирая ушибленный зад. Одной рукой она не смогла удержать ларь и, ойкнув, выпустила свой конец ноши. Теперь уж взвыла Ланка, костеря на чем свет стоит Маргошу, прыгая на ушибленных ногах и дуя на несчастные пальчики, хотя что на них толку дуть, если на ногах сапоги?
– Че развылись, как ведьмы на болоте? – вышла на крыльцо затянутая как в доспех в суровый походный костюм Марта.
Все присутствующие почтительно замерли, отдавая дань ее актерскому таланту. Бабуля всегда говорила, что если уж ты поехал на дело, то настраивайся сразу, так что иной раз она ходила в «образе» по Логу целыми неделями. Зубы Марта заранее подчернила, подсинила губы, намекая, что у нее плохо с сердцем, а синяки под глазами давали понять, что и с почками у нее не очень. При этом желтушная кожа просто вопила, что у старушки скоро развалится печень, а скрюченные артритом пальцы и жалкие остатки волос, выбивающиеся из-под косо сидящего платочка, просто и сурово предупреждали, что старость – она, миленькие мои, не радость. При этом когда-то богатое, но много раз маранное, а потом стираное и штопаное платьице еще и пугало, что все там будем. Почему-то на купцов это платьице действовало особенно сильно, заставляя сразу вспомнить про суму да про тюрьму, так что иной раз и рта открывать не приходилось,