— Поднеси палец к глазам — весь мир перечеркнешь.
Дьюла не закрыл за молодежью дверь. Наоборот, шире распахнул ее, сказал отцу:
— Ну а ты, папа? Почему остановился на перекрестке? Иди на улицу, стань рядом с сыном и дочерью. Иди! Коммунист должен быть всегда впереди.
— Чего ты к нему, больному, привязался? — Каталин махнула фартуком на Дьюлу, словно он был шкодливым петухом. — Шани, прими свои капли!
— На улице он сразу выздоровеет. Там сейчас такой воздух! Суд улицы — высший суд народа. Высший и скорый. Так говорил Ленин.
— Кого судить? Кто судья, а кто обвиняемый? Шани, что же это такое делается, а? Ты при Габсбургах, при Хорти, при Гитлере ходил на демонстрацию, а наши дети…
— Лина, молоко убежит! — напомнил Шандор.
— Не пугай, не гони. Думаешь, если всю жизнь торчала на кухне, так и света белого не вижу, ничего не понимаю?
— Успокойтесь, мамаша! — Радиотехник погладил Каталин по голове.
Она оттолкнула Киша.
Дьюла приколол к груди огромный трехцветный бант.
— Ласло, пойдем?
— Куда?
— На гребень народной волны, — улыбаясь, продекламировал поэт. — Идем!
— А как же… — Киш указал глазами на телефон. — Мы должны быть в курсе событий…
— Вернемся. И нам надо хлебнуть свежего воздуха.
Дьюла и его друг ушли. Каталин подложила в камин дров, придвинула диван поближе к огню, принесла подушку, простыню, старую шаль, постелила мужу.
— Отдохни, Шани!
Он покорно лег, закрыл глаза, нашел руку жены, стиснул ее.
— Спасибо, Катица! Сердишься?
— На кого?
— Гм!.. На кого же тебе еще сердиться? Один человек тебя всю жизнь допекает. Ни дна ему ни покрышки.
— Хороший это человек, не наговаривай на него.
Накрыла ноги мужа пледом, ушла на кухню.
Шандор лежал неподвижно, не открывая глаз, чутко прислушивался к звукам, доносящимся с улицы, — к песням, к музыке. И размышлял. «Ох, этот культ! Сталин и Ракоши! Это хорошо, что вскрыли нарывы. Да! С такими болячками на ногах далеко не уплывешь, на дно потянут. Правильно вскрыли. Но почему не торопились исправлять промахи? Почему запоздали? Здорово запоздали! И теперь вот расплачиваемся».
Осторожный стук в дверь прервал его мысли.
— Не заперто, — откликнулся Шандор.
Стук повторился.
— Кто там? Входи!
Поднялся, закутался в шаль, открыл дверь. И не обрадовался. Вошел мастер Пал Ваш. Он чуть навеселе. На лбу и щеках засохшие струпья.
— Это я, Шандор бачи… твоя совесть. Не ожидал?
— Ну и морда у тебя!.. Если у совести такая бесстыжая рожа, то пусть она убирается ко всем чертям.
— Какая ни есть, а все-таки своя. Собственная! А ты вот на бабу смахиваешь. Ладно, Шандор, не ругаться пришел с тобой. Значит, дома? Не пошел на демонстрацию? Очень хорошо. Я так и думал. Молодец!
— Чего ты ко мне лезешь? Чего ищешь?
— Не кричи на меня, Хорват! Тридцать лет мы с тобой в тишине прожили, а теперь… Страшно оставаться со своими мыслями, оттого вот и вполз сюда, локтя твоего ищу. А ты брыкаешься! Эх, лобастый! Не только соседи мы с тобой, а еще и рабочие люди, главные ответчики за судьбу Венгрии. Ум хорошо, а два лучше. Давай подумаем, посоветуемся, как нам сегодняшний день прожить и что делать завтра.
— Какой ты советчик? Хлебнул?
— Ну, выпил. А какое это имеет значение? Я с тобой разговариваю, я, мастер Пал Ваш, а не горькая.
— Ну так вот, уважаемый Ваш, сначала проспись, а тогда и посоветуемся, что и как. — Он тихонько подтолкнул соседа к двери, — Иди, Пал, иди!
— Пойду, но совесть все-таки оставляю рядом с твоей. Она не позволит тебе…
Выпроводив соседа, Шандор подошел к буфету, достал литровую бутыль крепчайшего рома, поднял ее над головой.
— Можно или нельзя? Бей друга добром, жалей разумом, гневайся правдой, люби верой, подслащивай солью… Можно, пей, кто пьет — до смерти проживет.
В «Колизей» мимоходом заглянула Каталин. Пришла проведать больного, а он…
— Что делаешь, Шани? Брось!
Ее испуганный крик образумил Шандора бачи. Бережно поставил бутыль на место.
— Зачем же бросать такое добро? Пусть дожидается своего часа. На цвет я его испытывал, ром этот ямайский.
— Бесстыдник, хоть не ври!
— Все врут, а мне уж и нельзя.
— Ложись!
Кряхтя и охая, он завалился на диван. Каталин села рядом с ним.
Засыпаны цветами Бем-отец и Шандор Петефи. Молодежью заполнены площади имени Бема и Петефи. Чуть ли не все юноши и девушки Будапешта пришли на поклон к революционной доблести и славе своих революционных предков. Шумят. Смеются. Поют песни. Декламируют стихи. Размахивают трехцветными флажками, алыми звездами, водруженными на древках, украшенных лентами. Ни одного хмурого, злого, мстительного лица не видно в рядах демонстрантов. Нет еще ни гербов столетней давности, ни враждебных лозунгов. Они появятся позже. Злобные и мстительные примкнут к демонстрантам в другом месте: на площадях Яса и Мари, Пятнадцатого марта, на улицах Кошута и Ракоци.
Пока Дьюла Хорват, взобравшись на зеленый квадратный холмик, читал стихи и ораторствовал, Ласло Киш облюбовал в толпе студентов прилично одетого, с вполне интеллигентным лицом парня и решил взять у него интервью, чем Карой Рожа намеревался воспользоваться в одной из своих радиопередач для Соединенных Штатов Америки.
Ласло Киш с микрофоном в руках, с самой приветливой, на какую был способен, улыбкой на лице подошел к избранному студенту, назвался корреспондентом «Последних известий», невнятно пробормотал какую-то фамилию и сразу перешел к делу:
— Скажите, молодой человек, что вас привело сюда?
— Куда? — засмеялся студент и покраснел.
— К подножию великого польского генерала и рядового солдата венгерской революции Йожефа Бема.
— Так здесь же все мои сокурсники, весь политехнический.
— Вижу, мой дорогой, всех ваших сокурсников, и сердце мое наполняется радостью! Что же именно привело сюда весь политехнический институт? Солидарность с польскими демонстрантами, да? Гнев против антинародной политики ракошистского правительства, да? Желание видеть Венгрию свободной, независимой, да?
Студент не подхватил подсказку. Пожал плечами, оглянулся на товарищей, сказал:
— В нашем институте вчера было собрание, мы постановили выйти на демонстрацию…
— Да, да, знаю! Я был на этом собрании, слышал страстное выступление одного из руководителей