подскочил к другу отца. Он задыхался от гнева и презрения. — Значит, вешать Райка можно было на виду у всего мира, а реабилитировать и хоронить мученика следует втихомолку, с оглядкой, как бы чего не вышло? Так, да? Ну, чего ж ты онемел?
— Скажу!.. Справедливо, что мы так прощаемся с Райком. Но разве можно терпеть такое… чтоб к нашей чистой печали примазывались всякие…
— Вы оскорбляете венгерский народ, гражданин Ваш. Вся Венгрия оплакивает Райка.
— Вся Венгрия?.. И кардинал Миндсенти? И герцог Эстерхази с маркграфами и помещиками? Кулаки и торговцы?..
— Ладно, сосед, хватит вам разглагольствовать! Идите своей дорогой, а мы и без вашего компаса как-нибудь достигнем желанной цели.
Пал Ваш отвернулся от Дьюлы и перевел взгляд на старого Хорвата.
— И ты, друг, позволяешь так обращаться со мной?!
Шандор Хорват не поднял головы. Смотрел себе под ноги, дымил сигаретой.
— Когда твой сын, поэт, профессор, так разговаривает, я понимаю его: захмелел от чужой чарки. Но когда ты, рабочий человек, коммунист-подпольщик, терпишь такое, отмалчиваешься, я и не знаю, что подумать. Почему завязал язык? Понравилось быть молчальником?
— Дешево оцениваешь своего друга, Пал! — Шандор горько усмехнулся. — Вспомни: за одного веселого молчуна двух важных ораторов дают.
Пал ударил кулаком по раме, распахнул окно, и в дом ворвался надрывной звон церковных колоколов.
— Слышите?! И церковники оплакивают коммунистов. А они-то хорошо знают, что Ласло Райк и его товарищи были безбожники. Да если бы этот звон услышал товарищ Райк…
— Слышит! И радуется, что восторжествовала справедливость, что честь его восстановлена. Вот так, Пал бачи. Теперь оставьте нас в покое.
Дьюла проводил соседа до прихожей и захлопнул за ним дверь.
— И тебе не стыдно? — Шандор укоризненно посмотрел на Дьюлу. — Пьяный дворник так не поступил бы с человеком.
Дьюла подошел к отцу, обнял.
— Я никогда не стыдился быть правдивым… Твой друг получил заслуженную отповедь. Закоренелого демагога не переубедишь поэтическими словами.
Шандор сбросил руки сына со своих плеч.
— Зря ты меня солишь — несъедобный я.
Далеко внизу, в холле, загремела дверь подъезда. Кто-то быстроногий, как вспугнутый олень, промчался по вестибюлю. Не доверившись скорости лифта, протарахтел пулеметной очередью по гулким ступенькам лестничной клетки и подскочил к двери квартиры Хорватов, нетерпеливо заскрежетал ключом в двери.
Шандор, несмотря на тяжелый душевный осадок, оставшийся после разговора с другом и сыном, улыбнулся. Он узнал младшего сына по походке. Всегда вот так, весенней грозой, врывается в дом Мартон. Завихрение, а не парень. Слон в посудной лавке, да и только. Ему всегда и везде бывает тесно. Сдвигает со своих мест и то, что покоится там нерушимо годами. Все говорят, что он на редкость красив. Чепуха! И откуда люди взяли? Ничего в Мартоне нет красивого. Худощав, невысокого роста, вертляв, не по годам зелен. Двадцать два ему стукнуло этой весной, а он до сих пор похож на только что распустившийся цветок. Не чувствуется в нем ни мужества, ни силы, которые только и украшают мадьяра. Щеки Мартона тонкокожие, светятся, как у девушки, румянцем. И ресницы тоже не мужские — длинные, пушистые. Волосы мягкие, курчавые. Не сразу расчешешь их и железной гребенкой.
Широко, с ветром и грохотом, распахнулась дверь, и вбежал Мартон.
— Сэрвус, апам! Сэрвус, профессор! А может, тебе приятнее звание поэта?
Дьюла ласково кивнул брату.
— Сэрвус, веселые каблуки! — Шандор толкнул сына в грудь.
На нем грубые, плохо зашнурованные грязные башмаки, порядочно обтрепанные брюки, спортивная куртка вытерта на локтях, в чернильных пятнах; воротничок старой рубашки расстегнут, галстук плохо завязан, съехал набок.
Шандор усмехнулся: «Вот так красота!»
От одежды и обуви Мартона повеяло ненастной улицей, дунайским илом, просмоленным канатом.
— Где ты был? — спросил Шандор. — Рыбачил?
— Баржи на Чепеле разгружал. Измаильские. С оборудованием.
— И на заработанные деньги купил не вино, не хлеб, а розы, — сказал Дьюла.
— Да, купил! — вызывающе ответил Мартон. Он бросил на стол букет темно-красных роз, мокрых от дождя и распространяющих по «Колизею» невидимый душистый дымок. — Где мой дождевик? Кто видел мой дождевик? — Мартон заглядывал за спинку дивана, под кресло, отодвигал стулья.
— Ищи свой плащ там, где ты его оставил, — наставительно пробурчал Шандор, но глаза его оставались улыбчивыми, добрыми.
— А где я его оставил? Аням, Жужа!..
Мать и сестра где-то там, в глубине квартиры, в своих комнатах. Мартон еще не видит их, и они еще не могут услышать его, но ему не терпится. Направляясь к ним, он кричит:
— Где мой дождевик?
Шандор проводил сына глазами, покачал головой:
— Ах, Мартон!.. Вечно куда-то спешит, боится куда-то опоздать, все ему некогда… Если удлинить сутки часов на пять, и о не успевал бы свои дела делать. Суета, завихрение. А когда жить будет?
— Это и есть жизнь!. — Дьюла опять занял свое насиженное место у камина, с упоением смотрел на огонь, как на живое существо, будто ждал от него ответов на свои тысячу и один вопрос.
Хлопнула дверь, ведущая на кухню, загремел таз, упавший на пол, загрохотали на метлахских плитах тяжелые подкованные ботинки. Мартон на ходу натягивал дождевик.
— Нашел! — радостно завопил он, пробегая по комнате.
Дьюла перехватил парня. Обнял и, любовно вглядываясь в него, сказал с гордостью:
— Видел, апам? Слыхал? Всего-навсего плащ нашел, а провозгласил об этом голосом Колумба: «Земля, земля!»
Мартон не понял брата.
— Что ты? Стихи пишешь?
— Да, молодость!.. Она находит радости и там, где мы их теряем.
— Про себя ты, может, и верно сказал, а вот про меня… Рано ты меня, сынок, в безрадостные старики записал, — возразил Шандор.
— Ничего не понимаю! — нетерпеливо воскликнул Мартон. — О чем вы? Ладно. Дискутируйте, а мне некогда. Пусти, Дьюла…
— Марци, куда спешишь будто угорелый? — спросил отец.
— Вот розы… студенты доверили возложить.
Дьюла снова обнял брата. Его лицо стало монументальным, как лицо статуи.
— Марци, ты любишь Петефи?
— Какой мадьяр не любит Шандора Петефи!
— «Национальную песнь» знаешь?
— Ты меня удивляешь… «Национальная песнь» — молитва каждого венгра.
— Ну… помолись!
Мартон опустил слои длинные пушистые ресницы, перестал улыбаться и, чуть побледнев, торжественно произнес: