В трубке щелкнуло, и осторожный мужской голос спросил:
– Алло? Федор Федорович, это вы?
Надо же, как хорошо слышно! И не скажешь, что говоришь с человеком, который находится чуть ли не за десять тысяч верст от тебя!
– Привет, Степан Иваныч, – сказал Лавров, внезапно охрипнув, словно ледяной, сырой архангельский ветер коснулся его лица… Наверное, то же произошло и на другом конце линии провода, потому что там раздался надрывный кашель, и только потом голос несколько прояснился:
– Федор Федорович, здравствуй, друг дорогой. Как дела?
– Все нормально, – с трудом проговорил Лавров сквозь хрип в горле. – А как ты, Степа?
– Да ничего особого не произошло со мной за неделю с прошлого нашего разговора, – невесело хохотнул его собеседник. – Какие у нас, доходяг, могут быть новости? Каверны распространяются, пневмоторакс не помогает… А впрочем, я уже за то судьбу благодарю, что после лагеря протянул аж тринадцать годков!
Со Степаном Ивановичем Толоконцевым Федор был в сорок шестом – сорок восьмом годах в одной бригаде в лагере, в Архангельской области (герой Resistance Лавров имел тогда звание изменника родины, а Толоконцев числился простым советским врагом народа), жил в одной землянке, которую заключенные сами же себе вырыли – среди зимы, в страшном месиве снега и мерзлой земли. Они называли свое жилище «иглу» – если оставались силы шутить. Этакие вот содрогания юмора иногда их посещали… Потом-то заключенных переселили в бараки (их тоже сами себе строили зэки), но для начала пожили в земле… Пятьдесят процентов бригады умерло за ту зиму, а кто остался, подхватил неизлечимые хвори. Да, в самом деле, надо сказать спасибо, что живы остались! Вопрос только, кому то «спасибо» нужно говорить и почему русский человек вечно обязан кого-то благодарить, что его до смерти не убили или не обобрали до нитки?
– Ладно, про болезни неинтересно, – прервал сам себя Степан Иванович. – Поговорим о более важных делах. Я узнал все, что ты просил. Адрес такой: улица Запарина, 112, квартира 4. Запомнил? Это практически центр города. У нас, собственно, город тремя улицами ограничен, его так и называют: три горы, две трубы. Вот около третьей горы и прописан Павлов.
Степан закашлялся.
– Спасибо тебе, Степка, – сказал Лавров, дождавшись, пока в трубке поутихли жуткие лающие звуки. – Большое спасибо! А он один по этому адресу живет или с матерью?
– Ты меня опередил, я не докончил, – ослабевшим голосом проговорил Степан Иванович. – В том-то и дело, что там живет только его мать. А сам Павлов обретается довольно далеко от Х. Он остался там же, куда был сослан на поселение. Вернее сказать, получил жилье в Х., но так и не смог в городе прижиться. Настоящий его дом на станции Олкан, в поселке того же названия.
– Мать честная! – ужаснулся Федор. – Где ж такая станция, где такой поселок? В Якутии небось?
– Да ладно, – хохотнул Толоконцев. – Какая Якутия? Всего ночь от Х. на поезде. Даже меньше ночи, пять часов. Чепуха сущая! Там еще в войну и после нее
– Слушай, Степан, так Павлов что, в своем медвежьем углу сидит безвылазно? Приезжает хоть мамашу навестить или как? – допытывался Федор.
– Или как. Они с матерью будто кошка с собакой. Но иногда Павлов бывает все же в городе – примерно раз в два месяца. Он, видишь ли, писатель, ну и…
– Кто он? – не поверил ушам Федор.
– Писатель, – повторил Толоконцев. – Вернее, поэт. Ну, тот, кто стихи пишет.
– Да знаю я, кто такие поэты, чего ты разъясняешь? – перебил Федор. – Просто не могу поверить – наш зэка Пашка Павлов – и…
– Да вот представь себе – заделался поэтом! У него даже книжка вышла – тонюсенькая, я ее видел в магазине, купил для интереса. Ничего, все в рифму: про тайгу и пургу, про народ и огород, луну и страну, звезду и… – Толоконцев хмыкнул. – Все как у людей! Кроме того, у нас в Х. есть журнал литературно- художественный, называется «Дальний Восток», и Павлов там иногда мелькнет со стишком или очерком. Он же еще журналист, кроме того, что поэт.
– А мемуары он часом не пишет? – с осторожной интонацией поинтересовался Федор, и Степан с такой же осторожной интонацией ответил:
– Мемуары пишет его мамаша – о боевой революционной юности. А Пашка… Нет, ты что, ну какие могут быть в его годы мемуары?
Они понимали друг друга с полуслова. Сказать «в его годы» значило – «в наше время». Да… слишком радужными надеждами они возгорелись, когда Хрущев начал обличать сталинизм! Свобода слова, печати, другие иллюзии – все с недавних пор начало рассыпаться вдребезги. Оттепель основательно подмерзла, и теперь воспоминания бывших зэков, несправедливо репрессированных, очень сильно не поощрялись. Публикация «Одного дня Ивана Денисовича» в «Новом мире» рассматривалась как трагическая ошибка Твардовского.
«Вас же выпустили из лагерей, – говорили многочисленным «иванам денисовичам». – Ну и
– Охо-хо, – вздохнул Федор. – Суду все ясно, как говорится. Так что ты начал говорить, Степан? Я тебя перебил…