1916 год
Марине снилась Волга. Волга под Откосом. Неподалеку, на Верхней Волжской набережной, играл военный оркестр – бухал барабан, и литавры звенели назойливо, а Марина стояла у самой кромки волн и бросала в реку какие-то красные цветы на длинных стеблях. Иногда она воровато оглядывалась по сторонам: ведь никто не должен был знать, что она делает. Почему? Неведомо. Это была одна из тайн, сохранение которых иногда властно диктуют нам наши сновидения, не затрудняясь объяснением причин. И вдруг, бросив случайный взгляд на свои руки, Марина обнаружила, что с них в воду стекает кровь. Руки ее полны не цветами, они обагрены кровью!
Не веря глазам, Марина поднесла пальцы к лицу – и проснулась.
Резко села на своем узком, неудобном диване.
Темно, лишь блеклая лунная полоска, пробившаяся сквозь щелку в ставнях, лежит на полу.
Тихо, слышно только легкое дыхание Павлика да негромкое, сладкое сопение Сяо-лю.
Ночь. Марина у себя дома. Нет, не там, в Энске, в двухэтажном особняке на Студеной улице. Она в городе Х., в своей бревенчатой избенке, стоящей на самых окраинах Тихменевской улицы, протянувшейся вдоль Артиллерийской горы, за железнодорожными путями (дальше только городское кладбище), в глубине старого, одичавшего сада. Уже полтора года, с тех пор как родился Павлик, это дом ссыльнокаторжной поселенки Марины Аверьяновой, выхлопотанный для нее в городской управе доброхотным старанием купца первой гильдии Василия Васильевича Васильева, старинного знакомого ее отца, Игнатия Тихоновича, царство ему небесное!
Старинный знакомый отца... Нет худшей рекомендации в глазах Марины Аверьяновой!
Она тряхнула головой. Да что такое? Вроде проснулась уже, а литавры отчего-то все звенят, и барабан по-прежнему бухает. Но какой же может быть оркестр среди ночи?
Наконец сообразила, что звуки доносятся со стороны двери.
Соскользнула с дивана и ступила босыми ногами на прохладный некрашеный пол. Она наперечет знала все скрипучие половицы – Павлик в младенчестве спал беспокойно, вздергиваясь от каждого неосторожного шума, это теперь сон его сладок и безмятежен, – и беззвучно прокралась к двери.
В ее избушке, как почти во всех обывательских домиках города Х., дверь была двойная. Первая дверь закладывалась изнутри засовом, точно так же запиралась и вторая. Между ними находились небольшие сенцы. Внешнюю дверь запирали только на ночь, днем она обычно оставалась приотворенная, но для того, чтобы хозяева могли видеть, кто вошел в сени, на внутренней двери было небольшое окошечко, забранное створочкой.
Это окошечко Марина ненавидела лютой ненавистью. Оно напоминало тот «глазок», через который заглядывали надзиратели в камеру Энского острога, куда в мае четырнадцатого года была заключена Марина Аверьянова и откуда она отправилась в ссылку в Приамурскую губернию. Правда, «глазок» был зарешечен и закрывался створкой с внешней, коридорной стороны, а окошко на двери Марининой избенки – с внутренней. Да невелика разница! Она в это окошко никогда не выглядывала, но сейчас осторожно сдвинула створку – и тотчас вернула ее на место прежним бесшумным движением.
И замерла, лишившись дыхания, покрывшись липким потом от страха.
Внешняя дверь, которую она с вечера собственноручно заперла на железный засов, оказалась распахнута настежь. Лунный свет щедро вливался в сенцы, на полу которых сидел ражий (он показался Марине огромным!) мужик с бритой головой, одетый в какое-то заскорузлое рванье, и кайлом раскачивал дверь. Изредка кайло срывалось и издавало те самые металлические звуки, которые и разбудили Марину.
Кат! Беглый каторжник! С Сахалина ли, из зейских ли лесов, с амурских ли угольных копей прибрел он сюда, чтобы ворваться в стоящую на отшибе избенку и поживиться всем, что найдет, без раздумья и жалости прикончив хозяев...
Бритая башка... пустые, оловянные глаза... беспощадные руки... лишенные жалости сердца... Сколько такого отребья навидалась Марина в своем пути от Энска до города Х., сколько страхов натерпелась на пересылках, как возненавидела уголовных каторжников! Давно ушли в прошлое времена идиллических благоглупостей, когда она всякого заключенного, всякого острожника считала жертвой «антинародного царского режима» и относилась к этим «жертвам» с глупым щенячьим заискиванием. Ни жалости, ни даже легкого сочувствия не вызывала теперь у нее уголовная шваль. И что с того, что и она, и этот кат, рвущийся в ее дом, – оба они заклеймены именем «преступник», что оба они лишены свободы? У нее и мысли нет распахнуть ему «братские объятия», как «товарищу по борьбе», и единственная надежда спастись от этого «товарища» – обратиться за помощью к «проклятым псам самодержавия», к «опричникам», то есть кинуться в полицию!
Легко сказать... Но как это сделать?
Боже упаси поднять крик или хоть малейший шум – каторжник снесет засов в несколько минут и мигом ворвется в дверь. Пока он думает, что у него впереди вся ночь до рассвета, пока надеется напасть на спящих, он будет осторожничать. Значит, в доме должна блюстись сонная тишина. Только бы не проснулся Павлик! Его крик разъярит, раззадорит злодея.
Марина с легкостью, неожиданной в ее грузном теле, метнулась за занавеску, где на одной широкой лавке стояла плетенная из тальника (так здесь называли иву) корзина – Павлушина колыбелька, а на другой, свернувшись калачиком, спала маленькая нянька Сяо-лю, и, ладонью зажав ей рот для надежности, другой рукой легонько потрясла ее за плечо, выдохнув чуть слышно:
– Проснись, Сяо-лю! Проснись!
Девчонка резко села, со сна бестолково взмахнула руками, и в темноте испуганно замерцали ее темные, косенькие глазенки.
– Каторжник ломает дверь! – шепнула Марина, прильнув губами к уху девочки. – Ты должна вылезти в окошко, а потом бежать в участок. Слышишь? Веди сюда полицию! Не то он всех нас убьет!
Сяо-лю моргнула, что означало – она слышит, она все поняла, и тут же взгляд ее, прикованный к лицу Марины, перебежал в сторону, к колыбели Павлика.
Марина поняла значение этого взгляда. Сяо-лю хотела сказать, что она возьмет с собой ребенка.
– Его нельзя будить, – прошелестела губами в ответ на безмолвный вопрос. – Закричит, и тогда убийца может ворваться. Беги скорей!