истина; некоторые авторы так прямо и рассказывают, что Оней, один из жрецов Вакха, обвенчался с тоскующей Ариадною, встретив ее покинутой на острове Наксосе, и, как часто случается, в легенде жрец бога заменен самим богом.
Я не мог присоединиться к этому мнению, так как в области мифологии более склонен к философским толкованиям*, и потому возразил:
— В фабуле мифа, в том, что Ариадна, покинутая Тезеем на острове Наксосе, бросается в объятия Вакха, я вижу не что иное, как аллегорию: будучи покинута, она предалась пьянству — гипотеза, которую разделяют многие мои соотечественники — ученые. Вы, господин маркиз, знаете, вероятно, что покойный банкир Бетман* постарался, в духе этой гипотезы, так осветить свою Ариадну, чтоб она казалась красноносой.
— Да, да, франкфуртский Бетман был великий человек! — воскликнул маркиз. В тот же миг, однако, что-то, по-видимому очень важное, пришло ему в голову, и он, вздохнув, пробормотал: «Боже, боже, я позабыл написать во Франкфурт Ротшильду*!» И с серьезным деловым лицом, с которого исчезло всякое шутовское выражение, он быстро, без долгих церемоний, простился, пообещав вернуться вечером.
Когда он исчез и я только что собрался, как это принято на свете, сделать свои замечания о человеке, благодаря любезности которого удалось завязать столь приятное знакомство, я, к своему удивлению, увидел, что здесь не могут нахвалиться им и в особенности превозносят, притом в самых преувеличенных выражениях, его пристрастие к красоте, его аристократически изящные манеры и бескорыстие. Синьора Франческа тоже присоединилась к общему хору похвал, но призналась, что нос его внушает ей некоторую тревогу и всегда напоминает ей Пизанскую башню*.
Прощаясь, я снова просил удостоить меня милостивого соизволения поцеловать ее левую ногу, и она с серьезной улыбкой сняла красный башмачок, а также и чулок; а когда я склонил колени, она протянула мне свою лилейно-белую цветущую ножку, которую я и прижал к губам с большим благоговением, чем если бы проделал то же самое с ногой папы. Само собою разумеется, я взял на себя также роль камеристки и помог ей надеть чулок и башмак.
— Я довольна вами, — сказала синьора Франческа, когда дело было сделано, причем я не слишком спешил, хотя и работал всеми десятью пальцами, — я довольна вами, вы можете почаще надевать мне чулки. Сегодня вы поцеловали мне левую ногу, завтра к вашим услугам правая. Послезавтра вы можете уже поцеловать мне левую руку, а день спустя — и правую. Если будете вести себя хорошо, то впоследствии я протяну вам и мои губы, и т. д. Видите, я охотно поощряю вас, а так как вы еще молоды, то можете далеко пойти.
И я далеко пошел! Будьте в том свидетелями вы, тосканские ночи, и ты, светло-синее небо с большими серебряными звездами, и вы, дикие лавровые поросли и таинственные мирты, и вы, апеннинские нимфы, порхавшие вокруг нас в свадебной пляске и грезами уносившиеся в лучшие времена — времена богов, когда не существовало еще готической лжи, разрешающей лишь слепые наслаждения, ощупью, в укромном уголке и прикрывающей своим лицемерным фиговым листком всякое свободное чувство.
В отдельных фиговых листках тут и не было нужды — целое фиговое дерево с широко раскинувшимися ветвями шелестело над головами счастливцев.
Глава VII
Что такое побои — это известно, но что такое любовь — до этого никто еще не додумался. Некоторые натурфилософы утверждали, что это род электричества. Возможно — ибо в момент, когда влюбляешься, кажется, будто электрический луч из глаз возлюбленной поразил внезапно твое сердце. Ах! Эти молнии самые губительные, и того, кто найдет для них отвод, я готов поставить выше Франклина. Если бы существовали небольшие громоотводы, которые можно было бы носить на сердце, и если бы на них имелась игла, по которой можно было бы отводить ужасное пламя куда-нибудь в сторону! Но боюсь, что отнять стрелы у маленького Амура не так легко, как молнии у Юпитера и скипетры у тиранов. К тому же любовь не всегда поражает молниеносно, иной раз она подстерегает, как змея под розами, и высматривает малейшую щель в сердце, чтобы проникнуть туда; иногда это — одно только слово, один взгляд, рассказ о чем-нибудь незначительном, и они западают в наше сердце, как блестящее зерно, лежат там спокойно всю зиму, пока не наступит весна, и маленькое зерно не распустится в огненный цветок, аромат которого пьянит голову. То самое солнце, что выводит из яиц крокодилов в Нильской долине, способно одновременно довести до состояния полной зрелости посев любви в юном сердце, где-нибудь в Потсдаме, на Гафеле — и тут-то польются слезы и в Египте и в Потсдаме! Но слезы далеко еще не объяснение… Что такое любовь? Определил ли кто ее сущность, разрешил ли кто ее загадку? Быть может, разрешение ее принесло бы большие муки, чем самая загадка, и сердце ужаснулось бы и оцепенело, как при виде Медузы. Вокруг страшного слова, разрешающего загадку, клубком вьются змеи… О, я никогда не хочу слышать слово разгадки! Жгучая боль в моем сердце дороже мне все-таки, чем холодное оцепенение. О, не произносите его, тени умерших, вы, что блуждаете по розовым садам нашего мира, не зная боли, как камни, но и не чувствуя ничего, как камни, и бледными устами улыбаетесь при виде молодого глупца, превозносящего аромат роз и сетующего на шипы.
Но если я не могу, любезный читатель, сказать тебе, что такое собственно любовь, то я мог бы тебе подробно рассказать, как ведет себя и как чувствует себя человек, влюбившийся в Апеннинах. А ведет он себя как дурак, пляшет по холмам и скалам и думает, что весь мир пляшет вместе с ним. А чувствует он себя при этом так, будто мир сотворен только сегодня, и он первый человек. Ах, как прекрасно все это! — ликовал я, покинув жилище Франчески. Как прекрасен, как чудесен этот новый мир! Казалось, я должен был дать имя каждому растению и каждому животному, и я придумывал наименования для всего окружающего в соответствии с внутренней его природой и с моим собственным чувством, которое так чудесно сливалось с внешним миром. Грудь моя была как источник откровения; я понимал все формы, все образы, запах растений, пение птиц, свист ветра и шум водопадов. Порой слышал я также божественный голос: «Адам, где ты?» — «Здесь, Франческа, — отвечал я тогда, — я боготворю тебя, так как наверное знаю, что ты сотворила солнце, луну и звезды, и землю со всеми ее тварями!» Тут в миртовых кустах раздался смех, и я тайно вздыхал: «Сладостное безумие, не покидай меня!»
Позже, когда наступили сумерки, началось настоящее безумие блаженной влюбленности. Деревья на горах танцевали уже не в одиночку — сами горы танцевали своими тяжеловесными вершинами, которые заходящее солнце озаряло таким багровым светом, что, казалось, они опьянены собственным виноградом. Ручей внизу стремительнее катил свои воды вперед и боязливо шумел, как бы опасаясь, что восторженно колышащиеся горы обрушатся вниз. А зарницы сверкали при этом так нежно, как светлые поцелуи. «Да, — воскликнул я, — небо, смеясь, целует возлюбленную — землю. О Франческа, прекрасное небо мое, пусть я буду твоею землею! Весь я такой земной и тоскую по тебе, небо мое!» Так восклицая, простирал я с мольбой объятия и наталкивался головой на деревья, которые и обнимал, вместо того чтобы бранить их, и душа моя ликовала в опьянении любовью, — как вдруг я увидел ослепительно-красную фигуру, разом вырвавшую меня из царства грез и вернувшую в мир самой отрезвляющей действительности.
Глава VIII
На зеленом холмике под раскидистым лавровым деревом сидел Гиацинт, служитель маркиза, а подле него Аполлон, хозяйская собака. Последняя скорее стояла, положив передние лапы на огненно-красные колени маленького человечка, и с любопытством наблюдала, как Гиацинт, с грифельной доской в руке, время от времени что-то писал на ней и скорбно улыбался, качая головкой, глубоко вздыхал и потом благодушно сморкался.
— Что за черт! — воскликнул я. — Гирш-Гиацинт! Ты сочиняешь стихи? Что же, знамения благоприятны! Аполлон подле тебя, а лавры уже висят над твоей головой.