падал. Казалось, она шептала ему слова ободрения: «Подожди еще несколько часочков, вот придем домой, я погашу свечку, уложу тебя в постель, и смогут отдохнуть твои холодные, усталые ноги, и ты заснешь так крепко, что не услышишь, как задребезжит колокольчик у Святого Михаила».
«Против этого человека я тоже не стану писать», — подумал я, увидев бледного, больного священника, которому сама смерть во плоти светила по пути в постель.
Ах! Не следовало бы в сущности писать ни против кого в этом мире. Каждый достаточно болен в этой большой больнице, и некоторые полемические писания невольно приводят мне на память ту отвратительную перебранку, которой я был случайным свидетелем в небольшом лазарете в Кракове: ужасно было слышать, как больные, издеваясь, попрекали друг друга недугами, как высохшие чахоточные смеялись над распухшими от водянки, как один издевался над раком носа, которым болен был другой, а этот, в свою очередь, над судорогой челюсти и перекошенными глазами соседей, пока, наконец, не вскочили со своих постелей буйно помешанные и не сорвали с больных одеяла и повязки, обнажив их изъязвленные тела, так что осталось только зрелище ужасающего страдания и уродства.
Глава VI
И вдруг вошел, запыхавшись, бледный, истекающий кровью еврей, с терновым венцом на челе и с большим деревянным крестом на плечах, и он бросил крест на высокий стол, за которым пировали боги, так что задрожали золотые бокалы, и боги умолкли, и побледнели и, бледнея все больше, рассеялись, наконец, в тумане.
И вот наступили печальные времена, мир сделался серым и тусклым. Не стало блаженных богов. Олимп превратился в лазарет, где тоскливо бродили ободранные и поджаренные на вертеле боги, перевязывая свои раны и распевая заунывные песенки. Религия доставляла уже не радость, а только утешение; то была печальная, кровью исходящая религия, религия приговоренных к смерти.
Может быть, она нужна была больному и истерзанному человечеству? Тот, кто видит своего бога страдающим, легче переносит собственные страдания. Прежние радостные боги, не ведавшие страданий, не знали, каково приходится бедному страждущему человеку, и бедный страждущий человек в час скорби не мог всем сердцем обратиться к ним. То были праздничные боги, вокруг которых шла веселая пляска и которых можно было только благодарить. Потому-то их в сущности и не любили как следует, от всего сердца. Чтобы тебя любили как следует, всем сердцем, нужно самому страдать. Сострадание — высшее освящение любви, может быть — сама любовь. Из всех богов, когда-либо живших, Христос поэтому и любим больше всех других. Особенно женщинами…
Спасаясь от сутолоки, я попал в одинокую церковь, и то, что ты прочитал сейчас, любезный читатель, — все это не столько мои собственные мысли, сколько ряд слов, непроизвольно прозвучавших во мне в то время, как я, растянувшись на одной из старых молитвенных скамей, отдался во власть звуков органа. Так и лежал я там, а фантазия моей души дополняла удивительную музыку еще более удивительными текстами; время от времени мои взоры скользили в сумраке сводчатых переходов, улавливая темные звуковые фигуры, без которых не может быть и этих органных мелодий. Кто эта, под вуалью, склонившаяся там, перед образом мадонны? Лампада, висящая перед образом, кидает зловеще сладостный свет на прекрасную и скорбную мать распятой любви, на Venus dolorosa[135]; но своднически таинственные лучи падают порой, как бы украдкой, и на прекрасное тело молящейся, окутанное вуалью. Она лежит неподвижно на каменных ступенях алтаря, но в игре света тень ее колышется, порой вскидывается кверху, ко мне, и быстро принимает прежнее положение, как молчаливый мавр, робкий посланец гаремной любви, и я понимаю его. Он возвещает мне о присутствии своей госпожи, султанши моего сердца.
Но вот темнеет понемногу пустынный храм, там и тут скользят вдоль колонн чьи-то неопределенные тени, время от времени из бокового придела доносится тихое бормотание, и орган, как вздрагивающее сердце великана, наполняет воздух долгими, протяжными, стонущими звуками.
Казалось, никогда не замрут эти звуки, вечно будет длиться эта музыка смерти, эта живая смерть; я чувствовал невыразимое стеснение, несказанный страх, как будто меня погребли заживо — нет, как будто я, давным-давно умерший, восстал теперь из гроба и вместе со страшными своими ночными товарищами пришел в этот храм призраков, чтобы прослушать молитвы мертвых и покаяться в своих грехах — грехах трупа. Мне начинало казаться, что в таинственном свете сумерек я различаю рядом с собою ее, эту отошедшую в вечность общину — людей в позабытых старофлорентийских одеяниях, с украшенными золотом молитвенниками в костлявых руках, с длинными бледными лицами, таинственно шепчущихся и меланхолически кивающих друг другу головой. Дребезжащий звук далекого погребального колокольчика напомнил мне опять о больном священнике, которого я видел в крестном ходе. «Он теперь тоже умер и явится сюда служить свою первую ночную мессу, и только теперь начнется настоящее скорбное наваждение». И вдруг со ступеней алтаря поднялась стройная фигура молящейся, закутанная в вуаль.
Да, это была она! Одна ее живая тень рассеяла бледные призраки, и я видел только ее. Я быстро последовал за ней к выходу, и когда она в дверях откинула вуаль, я увидал заплаканное лицо Франчески. Оно походило на тоскующую белую розу, усыпанную жемчугами ночной росы и освещенную лучом месяца. «Франческа, любишь ты меня?» Я засыпал ее вопросами, но она отвечала скупо. Я проводил ее в отель Кроче ди Мальта, где остановились она и Матильда. Улицы опустели, дома спали, сомкнув свои глаза- окошки, только то тут, то там сквозь деревянные веки просвечивал огонек. Но вверху, в небе, проступила среди туч широкая светло-зеленая полоса, и по ней, как серебристая гондола по морю изумрудов, плыл полумесяц. Тщетно я просил Франческу взглянуть хоть раз вверх, на старого милого поверенного наших тайн, — она шла, мечтательно опустив головку. Походка ее, обычно радостно-порывистая, была теперь как бы церковно-размеренной, шаг ее был сурово-католическим, она двигалась словно в такт торжественной органной музыке; религия, как в былые ночи — грехи, бросилась ей теперь в ноги. По пути она перед каждым изображением святого осеняла крестом голову и грудь. Тщетно пытался я помочь ей в этом. Когда же мы проходили площадью мимо церкви Сан-Микеле, где скорбная матерь сияла из темной ниши с позолоченными мечами в сердце и с венчиками из лампад вокруг чела, Франческа обвила рукой мою шею и принялась целовать меня, шепча: «Cecco, Cecco, caro Cecco!»[136]
Я спокойно принимал эти поцелуи, хотя хорошо знал, что в сущности они предназначались болонскому аббату, служителю римско-католической церкви. В качестве протестанта я без всяких угрызений совести присвоил себе достояние католического духовенства и тут же на месте секуляризовал благочестивые поцелуи Франчески. Я знаю: попы, конечно, взбесятся, начнут кричать о разграблении церкви и рады будут применить ко мне французский закон о святотатстве*. К сожалению, должен признаться, что означенные поцелуи — единственное, чего мне удалось добиться в ту ночь. Франческа решила провести эту ночь только в заботах о спасении своей души, молясь и преклоняя колени. Напрасно я предлагал разделить с ней ее молитвенные упражнения, — дойдя до своей комнаты, она