в тень Фруктова, принял облик пострадавшего чиновника и теперь ни за что не отвечает, а лишь треплется с бакалейщиком Куропятовым на исторические и социальные темы, бранит власти и народные нравы. Другие полагали, что Шеврикука прокутил или проиграл свои новые значения и сейчас где-то на издыхании. Большинство же считало, что Шеврикука пропал всерьез, а документы на нового двухстолбового домового в Землескреб по дороге затерялись. Что у нас бывает. Вообще же в Останкине было спокойно. На время, конечно, на время. - А четвертая наволочка? - спросил вдруг Шеврикука. - Какая, прости, из четырех наволочек четвертая? - поинтересовался Илларион. - С Омфалом, Пупом Земли, для Концебалова- Брожило... - Сама-то наволочка обнаружена, а Омфал, копия дельфийского, исчез. - Ну да, - вспомнил Шеврикука. - Он еще тогда исчез... Они искали... Он был им нужен, но исчез... - Когда - тогда? - Перед началом ритуала... - Значит, все же помнишь о чем-то? - Да, вспоминаю кое о чем... Какой же я был болван, в какой горячности действовал, если не смог сообразить, отчего Горя Бойс сразу же выдал мне досье на епишку Бушмелева. Даже думать об этом не стал. Горя-то Бойс сам проговорился, что знал: я приду и с чем. А подсказал про епишку мне ты, Илларион... - Опять же от скуки. И из любопытства. - Пусть будет так... Много было ведающих, чего от меня ждать. Меня вели. Меня направляли. И Дуняша... И тем более Гликерия... И даже Конпебалов-Брожило... А я болван!.. Болван!.. - Не сокрушайся. Вытерпи. На другой день Шеврикука запил. Приходилось сообщать: Шеврикука трезвенником не был, но и к спиртному его не тянуло. Поддержать компанию и беседу - это он мог, пожалуйста, но с оглядкой, а чтобы напиваться вдрызг и с удовольствием - в этом он никакой радости не видел. А тут он загудел. Пошел в разнос. Стишины напитки закусывал разносолами, от горячих блюд отказывался решительно. Запретов не поступало. Пил Шеврикука при видимом попустительстве Иллариона. А порой и при его участии. 'Тамбовская губернская' при этом не предлагалась. Возможно, запойное состояние Шеврикуки не противоречило видам на него. Или даже было кем-то прописано ему. Угнетало его и осознание собственных безрассудств. Но тут все было ясно. А вот Гликерия... Он начинал уверять себя в том, что ничего удивительного не произошло. Он должен был предполагать и такой поворот событий, свойства Гликерии были ему известны, уговоров чести между ними сейчас не существовало, и сам он, случалось, бывал грешен перед Гликерией... И все же, и все же... Она прощалась с ним в декорациях каземата, принося его в жертву... Ну и что? Гликерия свободна в выборе способов своего осуществления, вольна в отношениях со знакомцами, а он, Шеврикука, не должен был становиться болваном, пригодным для жертвоприношений. В ледяных рассуждениях он мог все себе разъяснить, но они его не успокаивали. Он понимал, что ему будет тяжко жить с памятью о... слова 'предательство' он и в мыслях старался избегать... с памятью о поступке Гликерии. Он понимал, что ему тяжко будет жить без Гликерии, какой бы она ни была, и что наступит минута, когда он ее простит. От этого явившегося ему соображения Шеврикука освободиться никак не мог. Тогда он и запил. 'Какое еще может быть прощение? Никогда! Ни за что! Да и нужно ли ей мое прощение? Что оно ей? Ничего не значащий для нее жест болвана, над которым она, скорее всего, и посмеивается...' Малохол (работники из команды Малохола - Раменский, Печенкин и Лютый в складской домик не забредали) и Илларион вблизи Шеврикуки больше молчали, а если и произносили слова, то вовсе не имеющие отношения к маете Шеврикуки. Одна лишь Стиша взглядывала на Шеврикуку жалеючи. Но и в ее взглядах угадывалось: 'Помается мужик, потоскует, а потом и отойдет...' Но не тоску ощущал теперь Шеврикука. Ему уже казалось, что два месяца назад тоску на него наводили, чтобы вызвать в нем сострадание, жалость к Гликерии и подтолкнуть к действиям. Или та тоска была предощущением событий в доме на Покровке. Теперь же он испытывал... томление. Да, томление. И как бы прежде легкомысленно, свысока или даже иронически он ни относился к самодиагнозу Пэрста-Капсулы: 'Томление всей сути', с ним именно и происходило сейчас томление всей сути. Схожие состояния были знакомы ему, но они случались временными и как бы частностными. Сейчас же его состояние казалось ему вечным и для него всеобъемлющим. 'Вот ведь блажь какая! - говорил себе Шеврикука. - Вот ведь дурость!' В минуты относительных трезвостей к нему приходили мысли о том, что история мироздания - это и есть история томления. И что томление-то самое существенное состояние мироздания. Все пронизано томлением. И душа, и плоть, и материя, и дух. Движение сил во всех формах мироздания вызвано прежде всего томлением. Томление есть и в амебе, и в частицах атомов, отсюда и реакции ядер, и в человеке. Томление нарождающихся Отродий Башни - от невоплощенности их в формах, от высокомерия их претензий и скудости их традиций и мифов, от того, что нет у них собственной Чаши Грааля, необходимость иметь какую, хотя бы обобрав домовых, их терзает... История ересей - и это история томлений (хотя почему ереси пришли ему в голову после соображений об Отродьях Башни?)... Афинский мудрец говорил о небесных печатях, скрывающих секреты природы, о том, что необходимо утаивание этих секретов от человека, убережение его от них, ибо снятие печатей не принесет ему счастья и не истребит его страхов. Но томление человека, как и иных тварей, камней, огня и вод, томление от несовершенств, в любви - может быть, в любви - в первую очередь, томление от запретов, от печатей, толкает его и к благу, и к дерзости, к действиям и распахиванию дверей, за которыми открываются новые несовершенства и печати. И новые томления... А что он, Шеврикука, в этом вечном движении? Что его нынешнее томление? Оно само по себе?.. Конечно, оно само по себе. Но Шеврикуке стало казаться, что он находится в единении и любви со всем мирозданием и что без этого единения и любви ему будет худо. 'Нет, я не покинутый, - твердил себе Шеврикука. - Я никогда не был покинутый. И я никогда не буду покинутым. Я не должен быть покинутым...' И будто звуки арфы доносились из далей... - Ты что, Шеврикука? Ты плачешь? Что о тобой? - говорил Илларион. - Ты на коленях! Ты молишься, что ли? - Это я спьяну, - хмуро сказал Шеврикука, поднимаясь с колен. - Надо прекращать пить. - Еще чуть можно, - сказал Илларион. - А потом действительно придется... А струны арфы вздрагивали. - Бывают томления, бывают утомления, - сказал Илларион, приглашая Шеврикуку к столу. - Мне это известно. А Стишины снадобья здесь не повредят. Снадобья были предложены крепкие. Ночью Шеврикуке приснился домовой Колюня Дурнев, он же Колюня-Убогий. Колюня сидел на табурете у лежанки Шеврикуки, бормотал что-то, на коленях держал бубен, из уголка рта его текла слюна. Шеврикука заставил себя открыть глаза. Колюня-Убогий как сидел в его сне на табурете с бубном на коленях, так и продолжал сидеть при открытых глазах Шеврикуки. 'Ну все, - понял Шеврикука. - Допился до собственного епишки. Определили ко мне Колюню...' Утром Илларион сказал Шеврикуке: - Пороку предаваться прекращаем. Через три дня за тобой придут. В тебе возникла надобность. - Кто придет? - спросил Шеврикука. - Увидишь, - сказал Илларион.
75
Через три дня за Шеврикукой пришел Колюня-Убогий. Позже выяснилось, что он и не пришел, а приехал на мотоцикле, и это Шеврикуку не могло не удивить. После недолгого разговора с Илларионом в присутствии Малохола Шеврикуке вручили шлем и очки мотоциклиста и проводили к средству передвижения. Шеврикука надел шлем и очки, сел на указанное ему место в коляске и был увезен в неизвестном направлении. Неизвестным направление это оказалось для него. Колюня-Убогий дорогу знал. Стекла же очков Шеврикуки, как только мотоцикл взревел, стали черными и превратили Шеврикуку в слепого. Запоминать повороты и учитывать время всех отрезков движения Шеврикука не захотел. 'Куда привезут, туда привезут', - решил он. Колюня-Убогий не произнес ни слова, возможно, не был уполномочен вести разговоры, а Шеврикука его ни о чем не спрашивал. Он вспоминал о минутах расставания с профилакторием Малохола. Вышли к забору озабоченные - и было отчего - Стиша и доблестные труженики Малохола - приставленный к деревьям и цветам Раменский, опекун пожарных гидрантов и огнетушителей Лютый, ревнитель токов воды в трубах и бассейнах Печенкин. Они поглядывали на Шеврикуку с интересом и скорее доброжелательно, нежели с укором. А Стиша - чуть ли не с любовью. Была она во все тех же красных сафьяновых сапожках и шелковой кадрильной юбке, но, естественно, без июльского венка. Стиша не сдержалась, бросилась к Шеврикуке, обняла его, не вызвав на этот раз недовольства Малохола. И растерялась, не знала, что сказать, вспомнила о не столь важном: оказывается, несколько дней назад вот здесь же забор намеревался перелезть Сергей Андреевич Подмолотов, Крейсер Грозный, с японским другом, он искал своего приятеля Игоря Константиновича, будто чувствовал, что он содержится здесь, и провозглашал трубно: 'Паркеты завезли! Паркеты!' Слеза потекла по щеке Стиши. Она прошептала: 'Не пропади! И не забывай тех, кому ты нужен...' Последние слова были произнесены явно со значением. А прежде в домике, представив Шеврикуке Колюню-Убогого, Илларион сообщил, что вести пришли скверные, Отродья Башни предприняли в Останкине штурм бастионов домовых и ему, Шеврикуке, пришла пора исполнять исторические и сословные надобности, предписанные 'Возложением Забот'. А когда Шеврикука был усажен в коляску мотоцикла, Илларион сказал: 'Ну, ни печки, ни кочерги!' И поехали. В каком свойстве или в качестве кого предстояло ему исполнять исторические и сословные надобности, Шеврикуке не объявили. Кем он был после безрассудства и конфузии в доме на Покровке, так и не разъяснилось. Кто