делился с Бобкой своими соображениями о будущей войне. Он очень много думал о миновавших не так давно событиях в Испании, с тяжелым и пристальным вниманием прислушивался и приглядывался ко всем затеям Гитлера и в этом смысле беседовал нынче с Бобкой.
У Бобки были новые сандалии, приобретенные ко дню рождения, и подошвы все время скользили, так что Бобка часто, словно нарочно, как бы уносился ногами вперед, и тогда Лапшин, державший его за руку, ставил на дорожку, ставил и советовал:
– Хватайся за воздух!
Бобка смотрел на Лапшина и вовсе не замечал дороги. Он был некрасив лицом – весь в отца: такие же веснушки, такой же, картофелиной, нос, такая же лобастая, упрямая головенка, но глаза у него были материнские – с мягким блеском и с постоянным внимательно-удивленным выражением. И рот тоже был материнский – с лукаво-насмешливой складочкой.
– Вот, брат Бориска, – сказал Лапшин, сжимая в своей ладони горячее Бобкино запястье. – Так они себя и ведут, не понимая, чем это им грозит.
– Они очень глупые? – спросил Бобка, опять вылетая обеими ногами вперед.
– С точки зрения нормального человека, конечно, глупые, – ответил Лапшин, ставя Бобку перпендикулярно к земле, – но с точки зрения их панической боязни коммунизма…
– Что значит «панической»?
Лапшин объяснил.
– Теперь дальше, – сказал он. – Виды у них на нас какие? Виды такие: они хотят ударить по Балтийской зоне. Тебе известно, что такое зона?
– Зона – знаю, – сказал Бобка, – а Балтийская – не знаю.
Лапшин объяснил ему и стал рассказывать дальше.
– Погодите-ка! – сказал Бобка. – У меня камень в сандаль попал.
– Ну вынь! – сказал Лапшин.
Бобка сел на дорожку, снял сандалию с тем выражением поглощенности своим делом и необыкновенной важности своего дела, которое бывает только у детей, вытряхнул из сандалии камень, обулся и встал. И пока Лапшин смотрел в затылок мальчика, ему казалось, что это его сын.
Они дошли до моря, и здесь Лапшин, стыдясь себя, своего неумения и, главное, того, что ему хотелось так поступить, снял сам с Бобки сандалии, штаны и, пощекотав у него за ухом, сказал:
– Ну, кидайся!
– Зачем же вы меня так раздели? – спросил Бобка. – Разве ж я сам не умею? Мама меня заругает, что вы меня раздевали.
– А мы маме не скажем! – басом сообщил Лапшин. – Ладно, хлопче?
И он слегка порозовел, оттого что сказал «хлопче» и «мы» и оттого, что сам почувствовал, как нехороша вся фраза.
Они долго купались в зеленой и соленой воде, и Лапшин не плавал вовсе, а вместе с Бобкой барахтался у берега, кидал в Бобку мокрым песком, а потом внезапно испугался, что застудит парня, и стал поскорее собираться домой.
Назад они шли молча; Бобка от купания разомлел и еле тащился, повиснув на руке Лапшина, а Лапшин думал о том, что пора ехать в Ленинград и что здесь от безделья можно, чего доброго, и вовсе свихнуться.
Через три дня летчик с семьей уезжал в Москву. Было утро солнечное, свежее и ветреное, и Лапшин встал раньше всех в Доме отдыха. У него был казенный костюм – белые штаны, белая курточка, шлепанцы и дурацкая шляпа пирожком – тоже белая. Умывшись, он оделся в этот костюм, но потом раздумал и надел форму. Никто еще не встал из отдыхающих, и только помощник повара Лекаренко стоял и курил на крыльце.
– Уезжаете? – спросил он негромко, и голос его далеко разнесся в утреннем воздухе.
– Нет, – сказал Лапшин, – знакомые уезжают.
– Ага, летчики, – поощрительно сказал Лекаренко. – Симпатичные люди, ничего себе, скромные. С его фамилией можно любые шофруа или там крутоны требовать, а он кушает себе наше четырехразовое питание и похваливает. И супруга у них хорошая женщина, и Борис парень небалованный.
Лапшин со всем согласился. Лекаренко подумал, посмотрел на море и спросил:
– А у вас своих ребятишек нет, что ли?
– Нет.
– То-то вы все с Борисом прохаживаетесь, – произнес Лекаренко. – Мы уже между собой на кухне обсуждали, что это Иван Михайлович, такой симпатичный мужчина, а, видать, бессемейный.
– Да, так вышло, – начиная раздражаться, сказал Лапшин.
– Всякому свое, – заключил Лекаренко и вынес Лапшину на блюдце костного мозга, соли и хлеба. – Покушайте пока что, дюже можете заголодать до завтрака.
Лапшин поел и пошел к морю один, размахивая отломленной веткой. Сапоги его блестели, и весь он представлялся себе уже городским и лишним здесь, среди олеандров, пальм и кипарисов. И ремень на нем был тугой, и постригся коротко, как в городе. «Надо работать, – думал он, – надо уезжать и дело делать!»
Он вернулся к дому. Там еще никто не встал, было совсем рано, шестой час. Уши у него горели, и сердце билось так сильно, что он не поднялся на террасу, увитую плющом, а посидел внизу на каменных ступеньках.