не только покоем, но и радостью. Искусство, пусть даже самое скорбное, доставляет радость и тому, кто создает, и тем, кто воспринимает созданное. Именно потому, что оно искусство. Античная трагедия или кровавая трагедия Шекспира не только потрясают и ужасают, они и радуют и просветляют. Радость и просветление приходят от встречи с высоким искусством, от наслаждения им.
Творчество помогало Шуберту преодолевать горести и невзгоды. Оттого в самые печальные дни он не расставался с радостью. Она сопутствовала ему в его же собственных творениях, как бы споря и внутренне борясь с печалью, заключенной в них.
Рядом с Четвертой – «Трагической» – стоит Пятая симфония, воздушная, ясная, словно сотканная из солнечных лучей, напоенная игривой прелестью жизни и прославляющая жизнь.
Следом за «Смертью и девушкой» идет «Форель» – песня, поразительная по своей милой обаятельности и завораживающей, простодушно-неизбывной красоте мелодики.
Он черпал радость не только в своем искусстве, но ив искусстве других. Бетховен и Моцарт были теми факелами, которые разрывали окружающую тьму и озаряли серую безрадостность сполохами счастья. Стоило послушать в опере «Фиделио» и на миг повидать его создателя, выходящего после спектакля из театра на улицу, и он был счастлив. Стоило услышать струнный квинтет Моцарта, и он снова обретал душевный подъем.
14 июня 1816 года Шуберт, вспоминая минувший день, записал в своем дневнике:
«Прекрасный, светлый солнечный день – он останется таким у меня в памяти на всю жизнь. Волшебные звуки музыки Моцарта все еще звучат как бы издалека. С какой невыразимой силой и в то же время нежностью они проникли глубоко-глубоко в сердце… В душе остается прекрасный отпечаток, который не смогут стереть ни время, ни обстоятельства и который окажет благотворное влияние на все наше существование. Среди мрака этой жизни он указывает нам прекрасные светлые дали, кои исполняют нас надеждою. О Моцарт, бессмертный Моцарт! Как много, как бесконечно много благотворных образов жизни, гораздо более светлой и прекрасной, ты запечатлел в наших душах!»
Музыка все больше владела Шубертом. А школьное болото все глубже засасывало его. Он нетерпеливо стремился вперед широким и быстрым шагом. Недаром он как-то выписал цитату из речи Цицерона: «Exiguum nobis vitae curriculum natura circumscripsit, immensum gloriae».(«Впереди много славы, но мало времени».) Однако служебная трясина, цепко вцепившись в ноги, тянула книзу. То, что он писал, прославило бы композитора-профессионала. А он влачил лямку любителя-дилетанта, по прихоти сердца занимающегося искусством, но лишенного средств эту прихоть осуществлять.
Как ни был он невзыскателен, житейские заботы одолевали и его. Освободить от них могли лишь деньги. Но их не было, и ждать их было неоткуда. Издатели не печатали его сочинений, дельцы- концертанты не исполняли их. Все попытки вырваться из проклятого загона ни к чему не вели. Оставались лишь друзья, единственная опора в жизни, исключая творчество. Оно в счет не шло: творчество было самой жизнью.
Шуберт, как все хорошие люди – добрые, бескорыстные, открытые, – обладал завидным даром сохранять, а не терять с годами друзей. Не утрачивая старых, он приобретал новых, не менее верных и стойких. Круг друзей все время ширился, дружба же становилась все тесней и прочней.
Теперь в этот круг вошел новый человек – Франц Шобер.
Он мало походил на остальных. Почти все они были славными ребятами, теми, кто, образуя фон, не рвется на передний план. А если все же и выдвинется, то помимо воли и не благодаря затраченным усилиям. Во всяком случае, не оттесняя друга. В союзе, соединявшем молодых людей, никто не главенствовал. Каждый был нужен другому, а все вместе нужны были всем. Самоотверженность и тихая скромность отличали как Шуберта, так и его друзей.
Шобер был громким, можно сказать, пронзительно громким человеком. Мягкой тени он предпочитал свет – яркий, резкий, бьющий в глаза. И шум – многоголосый, восторженный, охмеляющий.
Он любил успех – в обществе, у друзей. Там, где появлялся Шобер, исчезала тишина. Он сыпал остротами, эффектными, изящными, поражал афоризмами, глубокомысленными и отточенными, приковывал внимание анекдотами, рассказывать которые он был большой мастак.
Он умел все: писал стихи, пел, придумывал живые шарады и ставил их, разыгрывал драматические сцены, выразительно декламировал, легко и непринужденно, с барственной небрежностью прокучивал деньги, безразлично чьи – свои или чужие.
Он привык красиво и элегантно одеваться, бесцеремонно влезая во фрак друга, если тот приглянулся ему. От него постоянно исходил аромат парижских духов. Волосы его всегда были завиты и безупречно уложены. Когда Шобер, слегка подрагивая тонкими кривоватыми ногами и поигрывая огромными, с томной поволокой глазами, подходил к девушке и приглашал ее танцевать, девушка таяла. А когда он, вальсируя, небрежно обнимал ее за талию и сквозь пышные усы вполголоса и в нос ворковал милые благоглупости, она теряла голову.
Франц Шобер нравился женщинам и был с ними беспощадно нежен. Победы его были многочисленны и легки. Но, несмотря на это, он гордился ими и вел
им аккуратный счет. Поражений для него не существовало. Если женщина не шла ему навстречу, он мгновенно объявлял ее недостойной его любви. И сам верил в это.
Что же привлекало Шуберта в этом человеке, столь не схожем с ним? Вероятно, несхожесть. Внешний блеск, лоск, шумная эффектность Шобера не только не претили Шуберту, они нравились ему. То, чего не было у него, было в избытке у друга. И расцвечивало разнообразием его однообразную жизнь.
Кроме того, он ценил в Шобере то, чего не замечали другие, что скрывала ослепляющая глаза мишура: острый, проницательный ум, высокую образованность, тонкий вкус и талантливость. Не талант, а талантливость, пусть разбросанную, не собранную, не целеустремленную, но широкую и всеобъемлющую, дающую возможность верно и безошибочно судить об искусстве.
«Тоньше тебя и правильней тебя никто не понимает искусство», – писал Шуберт ему. А в другом письме прибавлял: «Тебя, дорогой Шобер, тебя я никогда не забуду, ибо тем, чем ты был для меня, никто иной, к сожалению, не станет».
И Шобер любил Шуберта. Но по-своему и в той мере, в какой это возможно себялюбцу. Он не отдавал себя другу, а приноравливал друга к себе. А так как был он натурой бурной, широкой, противоречивой, их дружба несла и хорошее и плохое.
Суть жизни Шобера составляли развлечения. Тяга к ним понуждала его бросать дела в самом их разгаре. Для Шобера труд существовал лишь постольку, поскольку он перемежал развлечения, ибо их беспрерывный ряд тоже прискучивает. Оттого, вероятно, Шобер и остался на всю жизнь дилетантом.
Шуберт был тружеником, самозабвенным и одержимым. Для него труд был подвигом, не редкостным и не обычным, а каждодневным и будничным, подобно тому как каждодневен и привычен подвиг для солдата пехоты. Если б Шуберта не отвлекать, он так бы и не вставал из-за стола или фортепьяно. Дружбе с Шобером он был обязан отдыхом. И хотя одержимость и молодость не давали ему понять, что отдых и развлечения столь же необходимы человеку, как пища и вода, он, бессознательно повинуясь, следовал за Шобером.
В их дружбе каждому волей-неволей приходилось поступаться своим: Шоберу – досугом, Шуберту – трудом. Так что в конечном счете оба, хотя и вопреки воле каждого, оставались в выигрыше. Большинство людей живет ограниченно, в замкнутом и тесном кольце одинаковых интересов, профессий. Почти все друзья Шуберта принадлежали к одному и тому же узкому кругу. До Шобера в него не входил ни один человек, профессионально занимающийся искусством.
Шобер благодаря своей неуемной общительности этот круг разорвал.
И Шуберт и все его друзья были страстными театралами. Но общались они с театром, как и подавляющее большинство человечества, только из зрительного зала. Это хорошо, ибо великий чародей – театр – в таком случае сохраняет свои тайны и подчиняет своему колдовству.
Но это и плохо. Тогда, когда ты намерен не только наслаждаться театральным искусством со стороны, но и внутренне связать с ним свою творческую судьбу. А у Шуберта это намерение появилось уже давно. Театр тянул его к себе, и не только как зрителя – властно и неотступно. Еще шестнадцатилетним