в работе государственного организма.
С тоской и злобой косился он на Запад, ибо, как всякий ретроград, видел в Западе первопричину всех бед и несчастий.
А они действительно сильней и сильней одолевали империю. Войска революционной Франции, хоть и разутые, и раздетые, и плохо обученные, громили сытых и бравых, на славу вымуштрованных солдат императора Франца. Пусть пушки гремели пока еще в дальней дали, где-то в Северной Италии. Но их грозная канонада возвещала поражение непобедимой на словах и на бумаге Габсбургской монархии.
В 1797 году в итальянской деревушке Кампоформио французы заставили австрийцев подписать мирный договор. Ломбардия, Бельгия и левый берег Рейна перешли во владение Франции.
Первые потери! Пока лишь первые. И только лишь территориальные.
Да, не напрасно рождение нового сына и канун рождения нового века Франц Теодор Шуберт, школьный учитель венского предместья Лихтенталь, встречал тревогой и беспокойством.
Век уходил в вечность. Надвигалось новое столетие.
А вместе с ним страх. Перед неведомым и грядущим.
II
Квартира, где жили Шуберты, была тесной и маленькой – комната с кухней. В этой кухоньке, тесноватой, с низким потолком и подслеповатыми оконцами, Мария Элизабет родила на свет маленького Франца. Немыслимо было понять, как пятеро людей умещаются в такой тесноте. Прибавление шестого, разумеется, не раздвинуло тесные стены. Впрочем, шестой не особенно мешал остальным. Он даже места не отнимал, ибо на первых порах вел, так сказать, воздушное существование: обитал в люльке, подвешенной к потолку. И двое старших братьев – двухгодовалый Карл и трехлетний Фердинанд – резвились под ним, то пробегая, то проползая по полу.
Шестой был мирного нрава, и в часы, когда пеленки, стягивавшие его тельце, были сухи, а сам он сыт, тихо спал в своей люльке, посасывая соску.
Когда же приходила нужда его перепеленать, самый старший из братьев, двенадцатилетний Игнац, вставал из-за обеденного стола, за которым делал уроки, сгребал в охапку книги и тетради и уступал свое место самому младшему. Мать пеленала его, а он, лежа на столе, болтал толстыми, словно перетянутыми нитками, ножонками и звонко кричал.
Один лишь отец не поступался ничем. Никогда и ни для кого. Придя домой, он, пообедав, облачался в стеганый халат и садился за письменный стол у окна. И комната с его сложной, напряженной, многолюдной жизнью оставалась позади него. Перед ним же были только ученические тетради. И никто не смел отрывать его от них. Вся семья знала: письменный стол – место священное, нечто вроде алтаря. Приближаться к нему опасно. Разумнее вообще его обойти. Чем дальше, тем лучше. Даже Карл и Фердинанд обрывали игры, когда отец ровным и твердым шагом направлялся к письменному столу, и, забившись в угол, с опаской поглядывали на широкую неподвижную отцовскую спину. Или убегали на кухню, где мать, красная, потная, со слезящимися глазами, стряпала у плиты или стирала.
Стоило маленькому Францу расплакаться в своей люльке, как она, бросив дела, влетала в комнату и принималась его укачивать. Если же это не помогало и младенец продолжал кричать, а отец оборачивался и посматривал на него чуть удивленным взглядом своих холодных, темных, по-рачьи навыкате глаз, она, явно робея, поспешно уносила сына на кухню. Здесь, пригретый теплом плиты и сморенный кухонным чадом, он засыпал на ее руках, после чего получал право возвратиться в комнату, в люльку.
Как ни беспорядочна жизнь шестерых в одной комнате, Франц Теодор Шуберт умел поддерживать порядок. Для этого он дома никогда не прибегал ни к линейке, ни к розге. Зато в школе они частенько прогуливались по рукам и спинам учеников. Хотя горластая лихтентальская детвора смолкала, как только он своей ровной и твердой походкой входил в класс. И даже самые непоседливые прирастали к месту под долгим взглядом его удивленных, холодных, чуть выпученных глаз. Франц Теодор Шуберт время от времени наказывал своих подопечных. Не столько из нужды, сколько для порядка и для пользы науки.
Однообразно и мерно текла жизнь в небольшой комнате с низким потолком. Без взлетов, строго размеренная, раз навсегда отмеренная.
И лишь иногда ее застойный круговорот нарушался. Именно тем, кто размерял эту жизнь, – отцом.
Вечерами под праздники, когда наутро не надо было идти в школу, он, выждав, пока все в доме угомонятся, а Мария Элизабет перестанет греметь на кухне грязной посудой, подходил к стене и снимал с нее виолончель.
Игнац вытаскивал из старенького холщового чехла скрипку.
Отец и сын, усевшись друг против друга, начинали играть. Певучий голос скрипки и грудной, воркующий бас виолончели то сплетались, то вторили один другому. Веселый, с грубоватым притопом лендлер сменял удалой марш, протяжная сицилиана – звонкий полонез, а чистая и прозрачная, звенящая нежно, как родник в тихий солнечный день, песня уносила прочь из душной комнаты в каменном чреве громадного города, на золотистый простор полей, в горы, чьи склоны курчавит зеленый орешник, к тихим голубым озерам и серебристым горным речкам.
Мария Элизабет, неслышно выйдя из кухни, стояла в дверях.
И улыбалась.
Простоволосая, сутулая, с тяжелыми, натруженными руками. Некрасивая, изнуренная тяжким трудом и бесконечными беременностями женщина, она в этот миг становилась прекрасной. Столько доброты и счастья лучилось в ее светлых, мечтательно задумчивых глазах. Ей было радостно и до слез приятно слушать эту музыку, – ибо она напоминала далекую юность, пусть не ахти какую веселую, но уж, во всяком случае, вольную. Юность на воле, среди полей и лесов.
Улыбались и малыши.
Поблескивая глазенками, Карл и Фердинанд радостно поглядывали друг на друга и на отца. Им было занятно смотреть, как отец, смешно зажав меж тонких ног пузатую виолончель, старательно водит смычком по струнам. А главное, они радовались тому, что в столь поздний час никто не гонит их в постель и не покрикивает – спать.
Улыбался и Игнац. Самодовольно.
Ему было приятно сознавать, что отец, обычно подчиняющий себе все и вся, сейчас безропотно подчиняется ему. Скрипка вела первый голос, и виолончель покорно следовала за ней.
И только двое не улыбались: Франц Шуберт-старший и Франц Шуберт-младший. Первый – потому, что любил музыку не настолько сильно, чтобы ради нее изменить своей привычке постоянно быть строгим и сдержанным; второй – потому, что он не умел еще ни улыбаться, ни слушать музыку.
Сколь ни тяжело и неудобно жилось Шубертам, никто из них не жаловался. Фердинанду и Карлу даже в голову не пришло бы посетовать на свою жизнь. Как ни жалка и убога была обстановка вокруг, они в ней росли с самого рождения, другой не знали и были уверены, что только так и следует жить.
Франц, к этому времени уже вставший на ноги и, подобно братьям, бегавший или ползавший под люлькой, подвешенной к потолку (теперь она пустовала, но временно: Мария Элизабет вновь ожидала ребенка), тоже с первых сознательных дней знал лишь эту жизнь, принимал ее как должное и, естественно, не думал ни о какой иной.
Игнац – он уже умел сопоставлять – был слишком осторожен, чтобы жаловаться, во всяком случае вслух. Он давно уже понимал, что жалобы к добру не ведут. Франц Теодор был убежден, что во всякой жалобе заключен зародыш неповиновения, малейшее же неповиновение он строго пресекал, а виновного наказывал.
Мария Элизабет всегда была безропотна. Полтора десятка лет совместной жизни с мужем еще больше приучили ее к этому. Она, так же как старший сын, прекрасно знала, что жалобы приносят лишь неприятности.
Франц Теодор не терпел жалоб. Он считал их никчемными. Более того, вредоносными. Кто