Время шло к вечеру. В крайнем окошке станционного домика, у кассира, уже горела лампочка, но на дворе было еще светло. Сразу за полустанком начиналась гора: крутая, белая, — и по белой горе черными зигзагами поднимались деревянные лестницы для пешеходов.
Лестницами до поселка вдвое ближе, чем ездовой дорогой, и не так скользко. Лукашин встряхнулся, чтобы ноша удобнее легла на плече, и пошел вверх.
Так же, как четыре года назад, вереницами идут по лестницам люди с поезда. Так же стоят над заводом столбы дыма, растекаясь и сливаясь вершинами.
Лукашин поднялся на гору и вышел на безбрежно широкую улицу. Далеко-далеко друг против друга стояли высокие каменные дома. Необъятный закат разливался над этой улицей, где трамвай казался не больше спичечного коробка.
Улица была новая, ее начали строить в первую пятилетку, строили до самой войны и не достроили: заборов у домов не было; на местах, где должны быть сады, лежали пустыри.
Прошел трамвай, люди висели на подножках и на буфере. Куда тут с багажом влезешь. Лукашин продолжал путь пешком.
Конца-края нет улице: дом — пустырь, два дома — опять пустырь на полкилометра.
Пожарный гараж с большим колоколом над воротами. Кирпичные корпуса индустриального техникума, расположенные буквой «П». Длинный-длинный дощатый забор — неведомо, что за ним. И столбы, столбы, столбы с натянутой черной проволокой.
Забор поворачивал полукружием, улица вдруг сузилась и покатилась вниз между двумя горками. По горкам разбросаны без порядка деревянные дома. Эти строились давно, многие еще в прошлом столетии. Кривые лесенки спускались вниз, к трамвайным путям. Дерево построек почерневшее, суровое: словно углем на белой бумаге нарисован старый поселок.
К домам разбегались дорожки-тропки. Дорожка к дому Веденеевых посыпана золой. И прежде она всегда была посыпана золой: это Мариамна посыпала, жена Веденеева. Медная бляшка дверного звонка блестит: это Мариамна начищает ее до блеска. Лукашин позвонил: прежним голосом залился звоночек за дверью. Послышались шаги, громыхнул болт. Отворила Мариамна. Она не узнала Лукашина и стояла, хмуря брови и загородив дверь широким плечом… Он улыбнулся:
— Не узнаете, Мариамна Федоровна?
— О господи, — сказала Мариамна мужским голосом и впустила его в дом.
В доме все было на прежнем месте. Любо посмотреть, как люди уберегли порядок своей жизни. Даже фарфоровая собачка с отбитой мордой стояла в стеклянном шкафчике на той же полке, между хрустальным яйцом и крымской раковиной.
Одно было новое — большой портрет Андрея, увитый красными и черными лентами. Лукашин увидел его сразу, как только Мариамна зажгла электричество: портрет висел прямо против двери и смотрел на входящих веселыми глазами.
— Садись, — сказала Мариамна. — Сейчас старик придет.
Она была пермячка, до тридцати лет жила в деревне и вместо «ч» говорила «ц»: сейцас.
Лукашин сел.
— Давно?.. — спросил он, глядя на портрет.
— Давно. В Сталинграде.
— А жиличка живет?
— Жиличка? Живет.
Она сказала «жилицка», презрительно и недружелюбно. Лукашин покивал головой: все, мол, понятно — и переменил разговор:
— А Павел что?
— А Павел едет, — другим тоном, оживленно и хвастливо, заговорила Мариамна. — Павел едет домой. Никитку не узнает, поди: отроком стал Никитка. А Катерина-то уехала — Павел сюда, она отсюда. На Украину ее услали, там немцы все пожгли, людей поугоняли, так ее туда назначили порядок наводить.
Катерина, жена Павла и мать Никитки, была партийный работник, вечно в разъездах и делах.
— Без ноги Павел, на протезе, а ты на своих ногах?
— Я на своих, — сказал Лукашин. — У меня только легкие прострелены и зубы чужие.
Глазами она сосчитала нашивки на его груди: семь нашивок — семь ранений. Гимнастерка на нем без погон. Мариамна спросила:
— Совсем уволен?
— Совсем.
Мариамна накрыла на стол, поставила четыре прибора. Когда-то много приборов ставилось на этом столе. Тогда был Андрей, были дома Павел и Катерина. Спускалась сверху жиличка Нонна Сергеевна, ее сажали рядом с Андреем. Прибегала Марийка, сестра Павла и Андрея, Мариамнина падчерица: болтала как сорока, ее дразнили соломенной вдовой, а она сердилась…
— Соломенная вдова в гору пошла, — сказала Мариамна. — В стахановцах ходит, на двух станках работает, орден ей дали, мои матушки…
Говоря с ним, она ни минуты не сидела без дела: затопила печку, где заранее были уложены дрова и лучина, прибрала шитье, укрыла швейную машину чехлом, принесла воды в чайнике и полила цветы.
Весь день она вот так ходила по дому своей тяжелой походкой либо сидела, согнувшись, над шитьем. Семья была большая, Мариамна шила на всех.
— А у тебя-то теперь собственный дом! — сказала она. — Старик сказывал — больше нашего, шесть комнат, будешь дачников пускать, разбогатеешь, Семен!
— Дом-то дом, — сказал Лукашин. — Возня с ним большая.
— Какая возня?
— Еще пока введут в наследство. И налог надо платить за два года.
— Ты на фронте был, с тебя налог не возьмут, — сказала Мариамна. Она всегда все знала по части собственных домов.
— Да не с меня. Отец два года не платил.
— Мать-то, поди, от горя померла, — сказала Мариамна. — Всего на полгода и пережила отца.
— Она от печени померла, — сказал Лукашин. — Рак печени признали у нее.
— Но, а печень от чего болит? От горя.
Позвонили.
— Старик! — сказала Мариамна и проворно пошла отворять.
Когда Лукашин был мальчонкой, его боднула корова. Сколько ребят играло на улице, и никого она не боднула, только его боднула. И много лет спустя — уже у него усы росли — о нем говорили в деревне Рогачи:
— Лукашихин мальчонка, которого корова забодала.
Он мечтал о высшем образовании. На его глазах крестьянские сыновья уезжали в город учиться и возвращались учителями, врачами, агрономами. И он мечтал стать учителем, учить детей, и чтобы все уважали его, и чтобы матери приходили к нему и говорили:
— Дайте мне совет, Семен Ефимыч, что мне делать с моим Петькой, чтобы он слушался.
А он вызовет Петьку к себе и поведет с ним тихую, прочувствованную беседу, и Петька раскается и станет шелковый.
Но едва Лукашин окончил пять классов, как отец устроил его на краткие курсы счетоводства, а потом поместил счетоводом в заготконтору, где был заведующим.
Лукашин сидел в затхлой комнате, среди корзин с яйцами и мешков с пряжей, и страдал. Все люди как-то вместе, а он сидит один как сыч с утра до вечера…
Его мучило, что он подчинился отцу и погубил все свое будущее, и засел за эту работу, которую терпеть не может.
Ему казалось, что никогда у него не будет светлой и разумной жизни, о которой он мечтал, и он был грустен и молчалив даже на праздничных гуляньях и танцульках.
Люди говорили его матери:
— Это он у тебя потому такой, что его маленького корова забодала.
Мать пропускала это мимо ушей. У нее в жизни было только одно занятие, которому она предавалась