Простая телега стояла перед дворцом, на телегу валили узлы и сундуки.
Сошли по Красному крыльцу - впереди царица, за нею царевич, позади царевна.
Царица и царевич уже сидели в телеге, когда подошла царевна, весенний цвет, и покорно села между матерью и братом, свесив ножки.
Недалеко было ехать - старый годуновский дом находился сразу налево напротив кремлевской стены. Счастливый дом, в нем царица провела первые дни замужества, в нем родила обоих детей, в нем впервые приснился Борису Федоровичу царский престол.
Уезжая, взглянула царица на Ивана Великого, на паперть Успенского собора - помстилось, на ступенях паперти видит следы своих башмаков. Сколько хожено тут, сколько думано, сколько поцелуев оставлено на чудотворном образе Божьей матери!
Обогнули церковь Благовещения, выехали за стену Кремля.
И вот он, годуновский дом. Ну что ж, бог милостив, и тут жить можно не дворец, конечно, но все добротно, порядочно, даже кто-то позаботился расстелить на крылечке красное сукно.
Старые слуги выбежали встретить - слуги, видавшие некогда, как Борис Федорович с семейством перебирался отсюда во дворец.
Живо подхватили сундуки и узлы, понесли. Под руки, с прежним почетом, повели наверх Марью Григорьевну и ее чад.
'Не было б хуже, а так еще можно...'
Будто ничего не случилось за минувшие годы - на прежних местах стояли столы и стульчики, и печи дышали теплом, и в складках полога у кровати не было пыли.
'Так еще можно!'
И стали жить - а что делать?
Жить - значит: утром садишься к столу, и дворецкий приносит посуду и кушанье, и ты раздаешь детям кушанье и сама ешь, хоть не лезет в горло кусок.
И в полдень садишься за стол и опять ешь, потом отдыхать ложишься на высокой постели под пологом, в котором нет ни пылинки.
Потом ужин, потом одинокий сон на той же пышно взбитой постели.
Во сне приходят видения ужасные и видения светлые, и неизвестно, какие больше мучают сердце - ужасные или светлые.
Лежишь и смотришь в теплую темноту и только одного чаешь - скорей бы утро. А утром думаешь - скорей бы день прошел и ночь прикрыла все.
А прикроет - ночью опять вспоминается всякое, чаще всего - розовый плат, как ступила на него рядом с Борисом Федоровичем. Его борода вспоминается и белая рука. Перстень с изумрудом на пальце, а меж пальцами струйкой бежит кровь. И гремит по камню телега с пожитками, и глядят на телегу люди.
'Чтой-то ты в крови, Борис Федорович?' Нешто так замышлялось, когда ступали рядом на розовый плат?
Вот такая пришла жизнь - либо ешь, либо лежишь во мраке, терзаемая воспоминаниями.
Такова стала жизнь. Борису Федоровичу, может статься, ныне еще хуже: убить себя - грех тяжкий. Не бойся царица греха - не пожалела бы в свой черед истолочь какой-либо из своих алмазов.
Когда-то, в дни царствования, холоп бояр Романовых донес на своих господ - мол, держат зелье на царскую семью, волшебным зельем хотят извести всех Годуновых до последнего. Осерчал тогда Борис Федорович, приказал обыскать Романовых. Нашли корешки и травки и разметали Романовых кого куда. Теперь думается царице - лучше бы не поверить холопу, дать Романовым исполнить их замысел... Куда легче бы, думается, ныне лежать в сырой земле без воспоминаний и видений...
Но явятся страшные образы ада - огнь, и сера, и кипящее масло, образы, с малолетства нашептанные, и живет царица дальше, ест, и спит, и бродит по своим палатам, убравшись по-царски, с адом в душе.
ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ ВАСИЛИЯ ШУЙСКОГО
Говорили, что он изолгался: лгал царям и простому народу, лгал всемогущему господу и своей нечистой совести. В боярской думе лгал, на площадях, на кресте и Евангелье, в Москве и в Угличе.
И эта дорога лжи, говорили, ни к чему и не могла привести кроме того, к чему привела: к позору и гибели. И в том усматривали справедливость. Ибо такая ложь переполняет чашу даже небесного терпения и милосердия.
Еще говорили, что он больше всех нажился на голоде, который был при Годунове Борисе. Скупал в урожайных губерниях хлеб и продавал жителям втридорога, и это, говорили, еще грешней, чем ложь.
А о том не говорили, что просто им, Шуйским, не было удачи. Так и сторожила их беда. Дядю Андрея малолетний, едва оперившийся царь Иван кинул псарям на убиение. Дядю Ивана при царе Федоре удушили в темнице. А теперь и он, Василий, должен был испить страшную чашу.
Словно другие не лгали. Словно другие, у кого были денежки, не скупали хлеб и не перепродавали по разбойничьей цене. А вот страшную чашу приходилось ныне пить одному Шуйскому.
Он один в то утро проснулся с тяжкой мыслью о ней. Ему одному солнце, пробившись в разноцветное слюдяное окошко, возвестило смерть.
На постели была разложена чистая белая рубаха - переодеться боярину, поднявшись от сна. Он крикнул слугу, велел унести рубаху, подать другую, красного шелка. Воротник у этой рубахи был весь жемчужный. Жемчуг обыкновенный молочный, а застежка у горла - из жемчужин редчайшей красоты и ценности, розовых и черных. 'И все-то это в единый цвет окрасится, думал князь, поглядывая на жемчуга. - Хорошо, - думал он, - если с одного удара дело кончится. А сколько раз бывало - рубят, рубят, а голова все на плахе лежит, злополучная, со стороны глядеть - и то страдание'. Он достал из ларца серебряное зеркало и долго смотрел на свою седую голову с плешью на темени.
Вот и лгали те, другие, и наживались на голоде, и воровали всяко, но по крайности все женатые были, взысканные потомством. А вот Василию Шуйскому и жениться запретили. Борис запретил, окаянный детоубийца. Ирод.
Потому что боялись Шуйских и не хотели умножения их рода, потому что где-то в божьих книгах записано, предначертано, что Шуйским - только горести, а радости другим. Так и дожил Василий Иванович до нынешнего смертного дня, не вкусив законнейшей утехи, которая с Адама дарована человекам.
В окошко сквозь пластинки розовой и желтой слюды виден был Василий Блаженный и лобное место. Вон туда на помост взволокут князя Шуйского не далее как сегодня, двадцать шестого июня, взволокут и поставят. Кругом будут лица, лица, лица. Глаза, глаза, глаза. Глазастыми лицами с раззявленными в предвкушении забавы ртами вымощена площадь. С ночи, поди, стоят, дожидаются отрадного: как станет знаменитый князь Шуйский, Рюрикович, на колени перед своей смертью и перед ними всеми - Ваньками, Петрухами, Прошками. Как, поигрывая топором, пройдется взад-вперед палач в красной рубашке. И взовьется, взлетит топор, и - о радость Ванькам и Петрухам - грянет на княжескую шею.
Жалости не ищи ни в чьем взоре. Когда неделю назад так же казнили Петра Тургенева - что они кричали, Ваньки? 'Умирай, - кричали, - так, поделом тебе!' Это ничего не зная, не думая даже, кто виноват, кто прав: Тургенев, обозвавший нового царя расстригой Гришкой, или новый царь, пославший за это Тургенева под топор. Было им, Ванькам, любо, что погибает злой смертью дворянин, белая кость, будь он хоть трижды прав. О том же возликуют и нынче.
Давеча поп приходил. Священное писание читал, укреплял дух, отпустил грехи и некую высказал мысль. Видно, ему ее сладостно было высказать, даже как бы погордился, высказывая. Не лучше ли, сказал, человеку здесь, на земле, понести ответ за все содеянное зло, хотя бы и через усекновение главы, нежели быть предану чертям в аду на вечные времена.
Ну, это бы надо у князя Василия спросить; хотя бы выбор оставить: как тебе, мол, желательно - здесь, на земле, понести ответ через усекновение главы или же быть предану чертям? Черти еще есть ли, это досконально даже патриарх не может знать, а лобное место - вон оно, окаянное, торчит в окошке. И что могут черти придумать ужаснее для мучения людей, чем сам человек придумал?
Ну хорошо, за наживу, за ложь наказывает бог князя Василия; но ведь можно сказать и так: знаете ли, если за ложь так наказывать, - не жирно ли будет? Тогда всей Москве можно бы усечь главы - от венценосца до купчишек из торговых рядов.
А купчишки знай себе торгуют да обмеривают, а расстригу Гришку поминают на ектениях