так, словно не имеет к нему никакого касательства, и не прекращал разъезжать — как ему непременно хотелось видеть глазами стороннего наблюдателя — меланхолически непричастно. Но знаете, некоторая избыточная сутуловатость, неожиданно засквозившая во всем субтильном (весь в прадеда, говаривал ему дед) обличий разъездного, умалила, даже свела на нет его хлопоты о беззаботности телодвижений, сковала, сделала их по-мальчишески угловатыми и выдала ротозея-рассыльного с его тщедушной простоволосой башкой на поругание черни: раззява, разиня — уличала и улюлюкала улица. И если бы то был, предположим, не просто сутуловатый стрекочущий разъездной, а настоящий горбатый сверчок Патагонии, то при столь же неважных способностях не подавать виду, он был бы немедленно склеван. Но к счастью то был как раз разъездной — разъездной созерцатель, посыльный художник, курьерский артист, и щемящее ощущение, что все вокруг в нашем неразрешимом здесь происходит и существует лишь якобы, не оставляло его в означенный вечер ни на минуту. Так, рассеянно посматривая в окно, или при рассеянном свете коптилки полистывая Каруса Штерна — некогда представительного, солидного, а теперь отощавшего, траченного курительными и бытовыми порывами, но и поныне достойно собой представлявшего единственный том этой сравнительно скромной домашней библиотеки, — философствовал и формулировал Яков Ильич Паламахтеров, неподкупный свидетель и доезжачий своего практического и безжалостного времени.
6. ОТ ИЛЬИ ПЕТРИКЕИЧА
Чем вокзал ожиданий шибает бестактно в нос? Не сочтите за жалобу, псиной мокрой и беспризорной преет публика в массе своей. Разболелись от гололеда у нас подмышки, замутила взоры мигрень. Навещаем с устатку путейную тут питейную — лечимся. Ты куда теперь, Алфеева я спросил. Рассуждает: Россия-матерь огромна, игрива и лает, будто волчица во мгле, а мы ровно блохи скачем по ней, а она по очереди выкусывает нас на ходу, и куда лучше прыгнуть, не разберешь, ау, никогда. Верно, Яша, ау, все мы у нашей краины светлой — как поперек горла кость, все задолжники, во всем кругом виноватые. А обычная мать, он сказал, у меня умерла, может быть, и отца постоянного я лишен в результате алкоголизма, слышал только, величали Ильей. Яша, милый, да может, я он и есть, небось, случались ребятишки какие-нибудь впопыхах, жизнь же тоже огромна. Допускаю, Ильич отвечал, но зачем ты в подобном случае мать забросил с концами, сына женщине поставить на ноги не помог, образования ремесленного ему не дал, подлец ты мне после этого, а не отец. И обиделся. Яков Ильич, я утешил, да ты не серчай, я еще, может, и не отец тебе никакой, охолони чуток, шибко не кипятись, шибко-то. Извиняй, говорит, погорячился, может, и не отец. А возможно, обратно примазываюсь, возможно, что как раз и отец, не известно еще. И поэтому пусть я буду тебе не просто отец, а отец-может-быть, может-быть-отцом стану приходиться тебе. Приходись, Алфеев изрек, мне-то что. Если так, на слове парня ловлю, то не одолжишь ли мне как папаше такому неточному на билет неплацкартный: займи, мне на станцию Терем, к Отраде одной Имярековой. Просьба в денежке не отказать, выручай старика, или ты не плоть от плоти его, может быть. Яков Ильич при вокзале белугой ревет: батя, Илюша, блудущий мой, ты ж к мамане нашей нагладился, пусть она у нас и не в живых, может быть. Я смешался: зачем это непременно к ней? Потому, говорит, что на станции тоже работала. А фамилия, имя, инициалы вообще? А плевать я хотел на инициалы, вскричал, какие бы ни были, что ты, как маловер неродной. И купил мне билет до Терема. Облокотились взаимно мы на прощанье, облобызались — прощай-ка, не свидимся, преогромна волчица — раскинулась. Дал купюр еще он значительных, я их принял, пожамкал, затырил в валенок — и адью. Еду и маюсь: бедолага ты, Яков Ильич, сирота, жук отец твой, пройдоха, он помощь мамашке не осуществлял ни хрена, та же — поведения облегченного, и пробы на ней ставить — вряд ли, пожалуй, где есть, даже если и не та она Имярекова. Теремские — они ведь все оторвы приличные — что та, что двенадцатая, но все-таки еду к той, потому что двенадцатая ни на болт сдалась. Так я мыслил о родственниках своих, в бесплацкартном заплаканном томясь вместе с прочими, одержимыми, как и я, нищетой. И мотало на стрелках. На манер, как бы, брючины подворачивай вежды себе, заголяй и культю — чтоб чудней, и задвигайся в купейный: с тобой инструмент. Заводи моментально мелодию и заявляй поверх пересудов и переплясов колес, что не ведаешь мира, нет и отрады — постигло несчастие. И далее поясни, в чем суть. Однако о пропитании не заботься, не христарадничай, не канючь и не клянчь, ибо высокое звание народного индивида неси высоко, ведь и самый из нас страшнеющий лучше птах. А кого проймет — сам раскошелится. И начинаешь концерт. Протяну катушку ниток по зеленому лужку, отобью ли телеграмму моему милу-дружку. Вот она, разлюбимая русская песнь, льется и плещется по всему помещению — а путь далек. А откуда, заинтересуетесь, гармония у тебя, Илия, что ли навоз Вы продали, Ваше Калечество? Нет, не продавал я навоз, и бабок столь исключительных, чтоб музыку приобресть, в руках не держал из принципа. Но не вершится свет настоящий без таких щедрых духом, как наш санитар. Завезли к дяде Ване в театр артиста окраин, жертву опасных бритв, парня в кепке и зуб золотой. И до того музыкант, вероятно, заядлый был, что сапоги у него — и те гармошкой, кирза. Заодно и трехрядка его с ним сам-друг доставлена. Заприходовал ее медбрат в пользу бедных, только, сказывал, предстает бандура вне надобности: как играть я попробую — так сразу и выясняется, что не умею: то руки дрожат, то голос срывается. А я, я сулил, я умею, лишь дайте. Вручают. Как дернул меха, как выработал перебор по пупырышкам! Сбацай наше чего-нибудь, санитар умоляет, рвани. Раз пошла таковская пьянка, запузырил я частухи на полный размах. Крематорий проверяли, беспризорника сжигали (дирекция какая- нибудь хитрая), дверь открыли — он танцует и кричит: закройте, ведь дует. Пляска бешеная их всех, кто там случился в подвале, взяла, инда Яков Ильич на одной, поглядите, уродуется. Дядя Ваня — тоже коленца откалывает, и слышу, как в райском обмороке: вижу, вижу, могешь, получай ты шарманку эту с белого моего плеча.
А в поездах меня прямо захваливали. Один разъездной даже в купе зазвал — дай налью. А не гнушаетесь якшаться со мной? Тю, смеется, еще не с такими доводилось из одного корыта хлебать. Наполняет. Что вы меня искушаете, гражданин, а ну как не вытерплю? Сделай милость, валяй. Сам весь гунявый, как канталупа. Я опрокинул. Он выдает: на станции сидел один военный, обыкновенный гуляка- франт, по чину своему он был поручик, но дамских ручек был генерал. Я — баянист головитейший, мелодию ему подобрал на ходу, в два счета. На станцию вошла весьма серьезно и грациозно одна мадам, поручик расстегнул свои шкарята и бросил прямо к ее ногам. И припев. Вот и я, будто в песне, попутчик сказал, был поручиком. Носил и газыри, и усы, но по замашкам и по ранжиру числился в попечителях. Но не то, что там ручек каких-нибудь станционных, нет, числился у себя в мандате попечитель-инспектором всех чугунных путей. И наливает, вообразите, армянского. Да вы трекнулись, три звездочки на беспаспортного переводить. Только пуговицами бликует. И поэтому, признается, мила мне планида железнодорожная, прикипел, грешным делом, люблю, извини, яичницу и промчаться в быстромелькающем скором. И куда же, ты думаешь, я направляюсь теперь? Не серчайте, я отвечал, я маршрутов ваших не в курсе, билетов вам не покупаю пока, Илие билеты самому пока покупают. Думаешь, я у брата, что ли, в Казани вознамерился погостить? — поручик допытывался. Кто вас знает, я к брату бы и сам с пристрастием снегом на голову, там дури сколько влезет, ешь-пей-ночуй, Мусю соседскую, если соскучился, можно на посиделки зазвать, с бредешком побродить можно бы. Бредешь так, знаете, по пояс в воде, а глина илистая — так и лезет пиявками между пальцами, аж завивается. Не говори, инспектор поддакивает, у самого, признаться, брат — пьяница. Что говорить, попечитель, брат — брат и есть, только не шлет он в последние сроки приглашений мне никаких, и что у него там стряслось — не пойму: женился ли, болен, кандалами ли где звенит? Зря сомневаешься, отвечал, ясно, ими. Но, по правде сказать, поручик, не припомню, чтоб он и прежде особенно часто строчил; нет, не часто он мне строчил, даже лучше выразиться — совсем никогда не писал. В кандалах не попишешь, поручик кивал, в Кандалакше-то. Да, и голову на плаху, я вряд ли бы вам, пожалуй, свою положил за то, что имеется где бы то ни было этот братец вообще; подозреваю, что и в заводе его у меня нет, как ни жаль, — ни в Казани с Рязанью, ни в Сызрани. А ну, говорит, разреши я тебе за это плесну сызнова. И мы куликнули оба. А состав наяривает себе ни в едином глазу, режет ночь молодую, как острый норвежский нож, катит неблизко где-нибудь вязкой манульих глаз. В околотке той же самой ночи дремлет, кемарит по-тихому, прикорнул швейной иглою в омете оперированный транзитный, вроде меня, и ему поезд чудится нездешнего назначения совершенно. Ахти мне, батенька, инспектор вздохнул, в Сызрани родственников не проживает сейчас, вот в Миллерове — пожалуйста, в Миллерове — полное ассорти, крестная сестрина там недавно как раз преставилась. И представляется: Емельян Жижирэлла. Едрена палка, я выразился. И сразу обнял его, жирнягу, а он меня, худобу покорного. И высушили на брудершафт. Ну, зачем же ты не писал-то мне, я укорял, хоть бы открытку бросил, одноутроб еще называется. Ты с налету не гневайся, он объяснял, недосуг в Кандалакше письма было писать, в