придерживая другой рукой ремень висящего на плече ружья.
Пастухов тем временем, стоя в середине куста, встряхивает перед собой тетерку:
— Толстуха-то однако… Смотри, Николай!
— Старка, — кивает головой отец и вопросительно смотрит на Антона. — Ну как, срезал?
— А как же, — нарочито небрежно отвечает Антон, поворачиваясь боком и показывая оттянутый ягдташ.
— Молодцом, — отец кивает, глаза его смотрят тепло и весело, — по чернышу поторопился, наверно?
— Да нет, низко взял, — отговаривается Антон и вешает на плечо ружье, кажущееся ему сейчас легче ореховой палки…
«Да. Все это было… было…»
Солнце давно уже скрылось за укутанным облаками горизонтом, прохладный ветер стих и не теребил больше Антоновы волосы.
Ровный вечерний свет распространился по саду. Казалось, он проистекал от этого белого беспредельного неба, что так свободно и легко висело над увядающими растениями и неподвижно сидящим человеком. Антон наполнил бокал, поднял, коснулся губами холодного темного края.
Водка спокойно и легко прошла через рот и спустя несколько минут к разливающемуся по телу цепенящему теплу добавилась новая волна. Антон посмотрел на потемневшее дно бокала, где осталось немного водки, опрокинул его на ладонь и лизнул.
Водка. Горькая и желанная, обжигающая и бодрящая, крепкая и веселящая. Русская водка. Сколько родного, знакомого и близкого навсегда связалось с этим привкусом!
В нем и зябкий свист метели, и кружащиеся золотые листы, и монотонный перестук вагонных колес, и шумная круговерть свадьбы, и песня, безудержно рвущаяся из груди, и переборы гармони, и молчаливая тризна, и жаркие объятья, и чудачество, и разгул, и забытье, и сбивчивое объяснение в любви и долгий прощальный поцелуй… Антон вздохнул, чувствуя с какой легкостью хмель овладевает уставшим телом.
Отец ничего не пил, кроме водки. В обычные дни он выпивал рюмку за обедом и пару рюмок за ужином. В гостях и во время праздничного застолья он пил больше, но никогда не пьянел в прямом смысле этого слова. Просто щеки его краснели, в глазах появлялся тепловатый блеск, худощавое тело расслаблялось, становясь более подвижным, движения рук убыстрялись, убыстрялась и речь. Отец начинал говорить длинными емкими фразами, в которых с еще большей отчетливостью сквозили острота ума и четкая направленность мысли.
После той охоты обедали поздно — часа в четыре. Стол, как обычно с приездом гостей, вынесли в сад под старую яблоню.
Солнце припекало, дотягиваясь горячими лучами сквозь яблоневую листву.
Отец, сидящий за столом в просторной голубой рубахе, наполнил три узкие хрустальные рюмки. Через минуту они сошлись, прозвенев так, как звенят рюмки не в доме, а на природе — коротко и ясно.
Антон чуть пригубил. Отец и Виктор Терентич выпили до дна, потянулись к закуске.
Стол был прелестным: на сероватой льняной скатерти в центре стояла синяя вазочка с собранными Пастуховым васильками, рядом с ней — николаевский штоф, корзинка с домашним хлебом, тарелки с огурцами, помидорами, солеными грибами, ветчиной, редиской. А с края, на липовой дощечке — объёмистая деревянная супница, из-под расписной крышки которой пробивался пряный запах домашней лапши с гусиными потрохами.
Не было ни ветра, ни даже слабого ветерка: плодовые деревья, кусты, трава — все стояло неподвижно, облитое жаркими лучами.
Отец и Пастухов вели один из своих неторопливых повседневных разговоров. Они говорили о крещении русских городов.
— И все-таки, Николай, по-моему, Новгород крестили на год позже. В восемьдесят девятом, — убежденно проговорил Виктор Терентич, уверенно орудуя ножом и вилкой.
Отец отрицательно покачал головой:
— Нет. В тот же год. Вместе с Киевом. В восемьдесят восьмом.
— Да нет, я точно помню. Крестили и тут же собор заложили, тот самый, «о тридцати верхах».
Отец снова покачал головой:
— Нет, Витюш. С какой стати Новгороду креститься позже? Он же тоже был в велении Владимира. Они приняли крещение в этот же год от Иоакима Корсунянина. Потом он стал первым новгородским епископом. После смерти канонизирован святым. И прислан был из Киева, сразу после Крещения. И, между прочим, в Киеве основал первое на Руси духовное училище.
— Но я точно помню, что собор был заложен уже в восемьдесят девятом, — перебил его Виктор Терентич.
— Правильно, — отец отер усы лежащим у него на коленях рушником, — ты имеешь в виду собор Софии. Заложен он был в восемьдесят девятом, а крещение произошло на год раньше.
— Точно? — вопросительно посмотрел Пастухов.
— Точно, — кивнул отец и, сняв крышку с суповницы, стал уполовником помешивать янтарную лапшу.
— Мне помнится, что собор был деревянный…
— Совершенно верно. Собор деревянный, а церковь Иоакима и Анны — каменная. Первая каменная церковь в Новгороде…
Отец поправил пенсне, ловко наполнил все три тарелки и помешав у себя ложкой, зачерпнул, подул, попробовал и проговорил:
— Изумительно…
Виктор Терентич, рот которого был уже переполнен, согласился энергичным кивком.
Антон глотал горячую жирную лапшу, стараясь не слишком явно показывать свой голод, проснувшийся в нем после выпитой рюмки. Лапша действительно была изумительной: в прозрачном, как слеза, бульоне среди россыпи блесток плавали нежные полоски теста, а на дне тарелки меж треугольничков моркови виднелись коричневатые кусочки печени и сердца.
Отец наполнил рюмки, сощурясь посмотрел на яблоневые ветви:
— Вот что, друзья. Давайте-ка выпьем за русскую природу. За этот животворный колодец.
— Верно, — Виктор Терентич поднял рюмку, — чтобы живая водица в нем не иссякла.
И тут же рюмки сошлись со все тем же коротким звоном, быстро тающем в нагретом воздухе…
А вечером под той же яблоней, на той же скатерти шипел, курясь дымком, пузатый самовар с краником в виде петушиной головы и со впаянными в медный бок серебряными рублями.
Виктор Терентич, одетый в полосатую махровую пижаму, накладывал себе в розетку тягучее земляничное варенье, Антон прихлебывал душистый, сдобренный мятой чай, а отец говорил. Говорил, покусывая костяной мундштук, устало облокотившись на стол и глядя на залитый вечерней зарей бор:
— Нет в мире ничего подобного русской иконе. По самобытности, но духовной просветленности, по выразительности. И как далеко она стоит от византийской! Хоть русских иконописцев все время обвиняют в ученическом подражании византийцам. Это неверно. Русские люди абсолютно по-другому подходят к пониманию ипостаси Божьей. В русском образе отсутствует византийская психологическая напряженность образа, его драматургия. Ему чужда, я бы сказал, вся эта византийская сложность трактовки ипостаси. Что характерно для нашего миросозерцания? Младенческая простота души. Путь русской души — путь краткий, незамутненный. А Византия тяготела к тяжелым торжественным тонам. Русь к колориту относится совершенно иначе. Она любит чистые звучные тона. У Андрея Рублева они достигают наивысшего развития в сторону гармонизации тональности. Наша иконопись тяготеет к плоскостному стилю, избегает светотени. Как это верно. Боже мой, как это верно угадано!
Помолчав, он продолжал:
— Светотень порождает массу проблем. Не только живописных, но и проблем постижения образа Божьего. Она смешивает чувственное и духовное, земное и небесное, заставляет живописца каждый раз отделять одно от другого. Отделять мучительно, порой безрезультатно. Так не смогли справиться с этим Рафаэль, Леонардо и весь пантеон величайших западных художников, подлинных виртуозов кисти. А православный монах Рублев — смог. Смог… потому что была с ним благодать Божья. Вера, Надежда,