сладкие. А кожурки твердые, коричневого цвета. Я выплевываю их. По дороге попадается мне сестра Елизабета.
– Братик, дай и мне погрызть.
Я даю ей несколько стручков. Она тотчас бежит к ребятишкам, которые устроили кучу малу в пыли на дороге.
– А мне братик рожков у Окы купил, рожков у Окы купил…
Ребятишки набрасываются на нее. И вырывают рожки.
Сестренка возвращается ко мне вся в слезах.
– Дай еще, братик. У меня мальчишки отняли…
У трактирщика Томы Окы три дочери: Джена, которая после обеда заменяет за прилавком отца, пока он с женой спит во внутренней комнате с опущенными шторами, чтобы свет с улицы не тревожил их сон, Фифа и Бобоака. Бобоака – маленького роста, толстая, пухлая, белокурая. Будь она дочь бедняка, небось уже бегала бы в хору. Но ее там не бывает. Не ходят в хору и Джена с Фифой. Фасон держат. Разгуливают в туфлях, платков не носят. Не стесняются расхаживать по улице простоволосые, напомаженные и в узких-преузких платьях, будто стреноженные, совсем как госпожа Полина, жена моего двоюродного брата Никулае Димозела, что работает на почте. Кроме дочерей, у Томы Окы есть еще сынишка Митикэ. Родители наряжают его как кукленка: на нем короткие штанишки, берет и башмачки. Вскарабкавшись на забор, Митикэ смотрит, как мы играем в лошадки. Ему хотелось бы спуститься вниз, открыть калитку и пошалить вместе с нами. Глазенки у него так и блестят. От зависти слюнки текут. А мы поддразниваем:
– Иди играть с нами, Митикэ. Будешь лошадкой…
– Не пойду, еще запачкаюсь…
– Брось, Митикэ, иди к нам…
– Не пойду. Я с вами не вожусь. Я ведь… Мой отец корчмарь…
– Ну и что такого? Все равно из мамкиного пуза родился…
Митикэ начинает хныкать:
– Тя-а-ать! Меня мальчишки дразнят…
Появляется его папаша, швыряет в нас камнями, берет свое сокровище за ручку, уводит в лавку, усаживает на колени, утешает, сует для успокоения баранку.
– Говорил я тебе, Митикэ, не подходи к этим голодранцам. Ты у меня пойдешь в школу, выучишься, станешь важным господином, даже префектом.
Митикэ снова вскарабкивается на забор. И кричит нам сверху:
– Нечего мне с вами играть. Я, как вырасту, префектом буду… – Из носа у него течет. Он вытирает нос рукавом.
По воскресеньям перед их корчмой устраивается хора. Дочери Томы – две высокие, одна коротышка – близко не подходят, смотрят издали. Ждут женихов из города. Но женихов нет как нет. А они все ждут. Моя сестра Евангелина говорит, что они из-за своей спеси так в девках и состарятся.
Люди в селе еще помнят, как Тома Окы сам ходил босой. Жена его и дочери тоже ходили босиком и работали на помещика не разгибая спины. Потом Тома нанялся приказчиком к грекам. Обжуливал покупателей. Обвешивал, работая на больших товарных весах и на станционных складах. Откладывал денежку к денежке. Когда умер мамин брат Лисандру, кошелек Томы был уже туго набит. Взял он ссуду в городском банке. Купил дом умершего, его патент. Начал дело с мелочной торговли. Открыл и корчму. Давал деньги в рост. Процент невелик – один пол[7] за сто лей в месяц. Многие на это клюнули. И впрямь, если взятую в долг сотню уплачивать в месячный срок, то это вроде и не слишком накладно. Но кому удавалось погасить весь долг за один месяц?.. Иногда он висит на шее целый год и даже несколько лет, а уж тогда процентам нет конца… Тома Окы довольствуется одной выплатой процентов, не спешит разорять должника. За сотню одолженных лей он спустя двенадцать месяцев получает двенадцать пол – двести сорок лей чистой прибыли. Сперва сам оделся по-городскому. Потом одел жену и детей. Джену сватали в первый раз уже давно, когда об увядании еще и речи не было. Сватал ее Лаке, старший сын Иордаке Димана, что живет в начале нашей улицы, возле шоссе. У Диманов – их двое братьев – много земли, сильных молдовских волов и дома с верандами, почти как у помещика. Есть и молочные коровы, множество овец и ульев с пчелами. Позарился Лаке на имущество Окы-корчмаря.
– Не отдам я дочь за твоего парня, – ответил Окы Иордаке Диману. – Выдам за городского, чтобы не гнула в зной спину на жатве. Я теперь хозяин корчмы. Высоко взлетел, вам не ровня. Никто из моих детей не будет больше в земле ковыряться. С этим покончено. Род Окы в гору пошел, в гору, в гору…
– С горы бывает и спуск, – возразил, обозлившись, Иордаке Диман. – Смотри, Тома, не оступись, покатишься – до самого низу не остановишься. Пока не сорвался, трудно представить себе, а уж как сорвешься – костей не соберешь… Видали мы зазнаек и почище тебя…
– С какой стати мне срываться? Денег у меня – куры не клюют…
– Оно, может, и так… Но ты уж попивать начал, Тома… Пьянство до добра не доводит. А ты с самого утра за рюмку.
У Томы Окы нрав крутой, чуть что – и вспылил. Как заорет он на Димана:
– Чем свою дочь за твоего кривого отдавать, я лучше за Малыша отдам!
– А ну как ее и Малыш не возьмет?
На том дело и кончилось. Расстались врагами на всю жизнь.
Иногда по вечерам в селе слышны крики. Это Тома Окы бьет жену. Налижется с клиентами цуйки, захмелеет и начинает к жене придираться. Какая ни то причина всегда отыщется. Жена убегает, ночует вместе с собаками в хлеву, зарывшись в солому. От жизни такой простудилась, схватила чахотку. А теперь уже и старшие дочери тоже в кулачок покашливают. Только коротышка еще держится. «Начнется кашель и у нее, вот увидишь», – заверяет меня мой брат Ион, попытавшийся как-то поцеловать младшую дочь корчмаря, самую капризную из всех.
Сладко спит Дица. Во сне она легонько посвистывает сквозь зубы, как змея! Тетушка Уцупэр бухает, как выпь, – бу-у, бу-у, бу-у! Наши спят беззвучно, тихо, слышится лишь ровное, легкое дыхание…
Однажды вечером, давным-давно, заехал к нам крестьянин-горец на телеге, груженной глиняной посудой. Горшечники каждую осень спускаются в долину с полными возами глиняной посуды. Отдают товар за зерно. Хочешь приобрести пару-другую мисок – выбирай и насыпай доверху кукурузой. Горшечник пересыплет зерно в свой мешок, а ты забирай миски. Понравится кувшин с носиком или с белыми глазурованными цветами на широкой части и с утолщенной закраиной – чтоб вода оставалась ледяной даже в летнюю жару, – придется поторговаться. Горшечники – последние бедняки, бедней нас, худые, с изможденными лицами, кожа да кости, даже штаны на них не держатся, сваливаются. За столом выказывают страшную прожорливость, миску всегда вылижут, после них даже муравью нечем поживиться. Горшечника, – остановившегося у нас, звали Виченц Буйу. Выпряг он и привязал к телеге своих лошадей – таких кляч, что хоть сейчас на живодерню, – задал им сена, а сам пошел в дом, где мама поставила угощенье. Был с ним еще парнишка. Дома, но его словам, осталось с женой еще пятеро – и сынов и дочерей. У горшечника большой зоб, ни дать ни взять две волынки под подбородком. Когда он говорил, эти волынки, словно красные выросты у индюка, раздувались, опадали и булькали, будто вода. У парнишки, приехавшего с ним, тоже был зоб. Виченц Буйу рассказал, что в той местности, где они живут, у всех жителей зоб под подбородком. «У моей жены, – хвастался горшечник, – зоб – прямо загляденье, в два раза больше моего! И у детей моих тоже, слава богу, есть зоб, только у младшенького нет, он у нас вроде как меченый. Дети обычно раньше нашего засыпают. Во сне их зобы свистят – любо-дорого послушать, не слышно только младшего. Жена от страха похолодеет, положит ему на сердце руку – проверяет, не помер ли часом. Боимся, не помер бы во сне. Теперь вроде бы свыклись, но от страха – а ну как помер? – все никак не избавимся. Тихо спит, будто и не живой вовсе. Вот что значит – зоба нет… Тут у вас просто рай. А у нас в горах – голая земля, камень, нищета да налоги. В лесу листка не сорви, ни хворостинки для костра, ни травинки для скотины взять не моги. Все стерегут помещичьи слуги с ружьями. Тяжко жить, ох, тяжко. Счастье еще, что жизнь проходит быстро». Горшечник смолк. Но в зобу у него еще некоторое время клокотало что-то, будто просились наружу недоговоренные слова обиды. Горшечник с сыном устроились на ночлег под шелковицей, улеглись, тесно прижавшись друг к дружке. Сверху прикрылись какой-то дерюгой. И