Нет, что ни говори, а самое дорогое у неимущего и бесправного это — сказать, как расстрелять. Всегда надо иметь слово под языком.
…Хрустят на Ольгиных зубах сушки. Хрум-хрум…
— Ну, у вас и зубы! — восхищенно говорит Полина. — Молотилка!
— Ты удивительная хамка! — засмеялась Ольга Сергеевна. — Но я тебе скажу… Хамство — признак бесхарактерности. Человек волевой, знающий цель, никогда до этого не опустится. А ты, моя дорогая, дерьмо в проруби…
— А чего вы обзываетесь? — Полину всю заколотило. Конечно, это Ольга. Ей можно. Ей все можно. Но и нельзя тоже. Когда она была маленькая, совсем маленькая дура, и еще любила мать, то даже ей она такого не спускала. Она и укусить тогда могла, и ударить, и грохнуть чем-нибудь бьющимся оземь. Мать даже к бабке ее водила. Та сказала — некрещеная, какой с ребенка спрос? Мать возмутилась — я тоже некрещеная, но понятия же у меня есть! Нет и у тебя понятия — бабка была еще та, языкатая будь здоров — раз сама не крестилась и дитя не крестила, то в душе у тебя одна дурь и мерзость. Сейчас такими кишмя кишит, от этого безрукие и безголовые. И ничего хорошего не будет, потому что заслужили это, а не другое.
Мать серьезно задумалась — а не покреститься ли им вместе, но как задумалась, так и раздумалась. Когда ей? У нее что — время на это есть? Она всю жизнь вкалывает в ночь в цехе доставки газет. Она их пакует. Приходит утром черная, с отвисшими руками, и иногда даже платье не снимет, так и бухается на кровать. Когда Полина еще любила мать, она всегда ее прикрывала сверху байковым одеялом. Мать брыкалась, ей, одетой, было жарко, но Полина все равно одеяло присмыкивала, потому что вид у матери был стыдный, колготки драные, перекрученные, ноготь на большом пальце торчал желтый, несостригаемый, роготь, одним словом. «Убери свои рогти», — говорила ей.
Но это уже был тот период, когда поняла, что она никого не любит. И мать тоже. Халда… Для чего родилась? Для чего? Ни денег, ни счастья, ни питания, ни одежды. Хронические болезни и черный рот. Гады, гады, гады… Любимое слово. «А сама?» — скажет ей Полина и хлопнет дверью.
«А пошли вы…» Это уже подружкам. Им веры с детства не было. Эти сучки могли запросто заложить и учителям, и родителям. Попробовала прибиться к другому берегу — написала отцу, которого, честно говоря, и не помнила. От матери знала: был, мол, такой законный, был и есть. Алименты шлет. Но хорошего слова она про него не скажет. Нет. Подлец подлецом. Когда Полина поняла, что никого — абсолютно! — не то что не любить, а без отвращения смотреть не может — все хари-харьские! — она написала отцу. Так, мол, и так. Я ваша дочь Полина. Мне интересно, как вы живете, а вам? Он ей ответил сразу, она даже по почерку поняла это его сразу, в момент — буквы были как бы горячие, они, можно сказать, пламенели, сгорев на концах стыков. Получилось письмо из одних отдельных букв, корчившихся в предсмертном огне.
«Наши отношения раз и навсегда определены эсэсэсэром. Никакого интереса к твоей жизни нет и быть не может. Можешь забыть адрес, фамилию и имя-отчество. Повторится — приеду и набью морду, тебе и твоей матери».
Такое вот любовное письмо. До этого Полина особенно не задумывалась, любят ее или нет? Сама никого не любила, и это ее состояние «а пошли вы» ей нравилось. Ведь благодаря ему она от детского страха за мать избавилась — вдруг та умрет? Она же помнит, как до падучей ревела, если мать забирала ее поздно из садика. Мать приходила и при воспитательнице, при всех лупила ее за это: «Ты что это позволяешь себе, засранка? Да что у матери твоей, гульки? В очереди стояла как проклятая, для тебя же, заразы». Когда же в прошлом году мать слегла в больницу с двусторонней пневмонией, Полина не только не испугалась, а, наоборот, подумала — кайф, везуха! И купила на оставленные на жизнь деньги двухцветную ветровку, которую у матери даже просить не смела. Бесполезно. Ничего, никогда мать ей не покупала из того, что ей хотелось. Смешно сказать, но Полина — наверное, последний человек на шарике — носила чулки с круглыми резинками, потому что, по мнению матери, на колготки надо заработать самой. Три с полтиной на три дня, это же сколько получается в месяц?
Полина метала кончить школу и идти в торговлю. Хоть в какую. И на вонючую квашеную капусту, и на скрепки и кнопки. Неважно, они все там друг с дружкой повязаны. Главное, туда попасть, а там — ныряй-выныривай, как жизнь подскажет.
А тут возьми и свались на голову Ольга. Пришла вместо ушедшей в декрет исторички.
Пришла на урок, и все зазвенело. От ее голоса. Такой весь громкий, четкий, веселый, с подначкой:
— Человек, — сказала, — живет в истории и в географии. По географии он передвигается, поэтому неплохо бы знать, что слева, а что справа, то есть, что на западе, а что на востоке. По истории человек тоже передвигается — из вчера в сегодня. Тоже неплохо соображать, что волочится за ним из прошлого и что бывает желательно топориком — чик! — и отрубить. Этот чик, дети мои, называется моментом революции.
Полный обвал, а не уроки. Чик и отрубить — это они недели две повторяли. Или…
— История шьется, плетется, вяжется, варится каждую секунду. Что-то ежесекундно умирает, а что-то ежесекундно крепнет. Надо простому человеку знать заранее — куда ему, бедолаге, притулиться? Чтоб его ненароком не разнесло вместе с историческим процессом? Надо! И это очень просто. Будь там, где самые главные силы варева. А они, дети мои, с пролетариатом. Он всегда главный в направлении движения. Он — стрела движения.
И мелом, так, что трещит доска и отлетают белые комочки, Ольга чертит прямую. Она у нее идеальная. Без всякой там линейки. Однажды после урока она дернула Полину за рукав.
— Эй! — сказала. — Как тебя там? Обдуй с меня чертов мел!
Вот тут все и началось. Господи! Да она готова была заниматься этим всю жизнь. Сдувать с нее пылинки. С красавицы. Умницы. Богини. Она даже к матери своей — пролетариату — стала относиться лучше. И мать ей в благодарность решила дать совет: «Ты, Поля, учись и дальше, хоть в каком институте, я еще лет пять ради этого потяну лямку… Десять классов сейчас — тьфу! Децибелы его только не имеют…»
Лучше б она молчала. Эта старая идиотка от пролетариата. Советы имеют право давать только те, у которых самих хоть что-то получилось. Остальным, даже умным-разумным по голове, но в жизни которые ни рыба ни мясо, рот надо зашить суровой ниткой. Чтоб не колыхали воздух. Теория без практики мертва. Это сказала Ольга. Но это уже не имело принципиального значения для Полины, что там она говорила. Полина уже все. Кончилась. Она вся пропиталась любовью к Ольге, она ходила и оставляла за собой повсюду следы своей любви. Она обтоптала этими следами вокруг весь Ольгин дом, и подъезд, и лестницу, и лифт, и деревенский половичок под дверью. И добилась — следы пробили путь. Ольга, она ведь к ученикам без слюней, она им всем запросто и на ты, и пошел подальше. У нее без этих воспитательных моментов. «Человек рождается или человеком с большой буквы, или дрянью. Третьего не надо. Я вас не знаю. Вы мне нечаянно обломились. На всякий случай, чтоб мне не разочароваться, я буду считать вас дрянью. Ну! Ну! Ну! Спокойненько! А постепенно я вас расслою на составные. И от вас будет зависеть, кто куда попадет…»
Многие ее невзлюбили. Да как она смеет? Да кто она такая? Это не учительница, а нечто. А Полина сказала: «Именно. Нечто. Она единственная. И правильно она нас… С чего бы это ни за что любить? Что мы, иисусики какие? Мы действительно сволочи будь здоров».
Кто-то из родителей написал на Ольгу в капээсэсию. Несколько дней та ходила мрачная и чуть-чуть посвистывала, выдувала из себя презрение. Полина тогда готова была своими руками задушить того стукача. Но все как-то само собой стихло. Ольга — во человек! — мстить никому не стала, посвистела- посвистела птичка, и стала сама собой.
А сейчас отношения с Ольгой у нее просто не в сказке сказать. «Киска, сбегай за молочком». «Киска, слабо в химчистку?»
Полина заметила — она стала какая-то странно большая. Как будто разломались в ней перегородки и возник просторный солнечный зал и — во хохма! — она, имея его внутри, одновременно находится снаружи. Она как бы сама в себя завернулась, но это словами не сказать, это надо чувствовать, как