любил писать ничего, кроме сценариев, и поэтому обычно снимал эти ленты. Что-то вроде дневников. Он вообще делал самые разные фильмы. То есть это был его конек, он считал кино высочайшим искусством; изображение уничтожило печать, текст и весь подобный хлам. Он создал целую философию… ну да ладно, сами увидите.
Она задернула шторы, погрузив комнату в темноту, а потом села рядом со мной на диван и принялась свертывать сигарету, пока я смотрел на экран.
[Импульсные помехи заканчиваются, появляется изображение: стол и стул на кухне дорогого дома. В глубине кадра темное окно, цифровые часы показывают 1:17 ночи. Проходит несколько секунд; затем вне кадра слышится вздох. В кадре появляется спина Саймона Краули, он идет к стулу, неся сигарету и пепельницу. Он небольшого роста, тощий, с дряблым животом. Он садится и пристально смотрит в камеру, затем мимо нее; его взгляд спокоен. Темные волосы падают вперед, закрывая пол-лица; время от времени он откидывает их. У него лицо неправильной формы, а губы и нос слишком длинны. Но глаза… в его глазах светятся проницательность и подвижный, острый ум. Он еще раз протяжно вздыхает. ] Ладно. Эй, Кэролайн! Я снова в Бель-Эйр, приехал из Лос-Анджелесского аэропорта с час назад. В самолете все время думал о том, что женюсь на тебе. Я непрестанно думал об этом, и одна вещь не давала мне покоя: я считаю, что меня тяготят общепринятые клятвы, любые, какие бы мы ни решили произнести. Фактически решать тебе, я просто соглашусь с ними. Это не пустая формальность и не манера выражаться, это то, что я есть – как тебе известно, у меня ненасытная потребность что-то говорить, Кэролайн, и «я согласен» не годится. Это просто не пойдет. [Он затягивается сигаретой, его глаза при этом щурятся от напряжения, можно подумать, что он вытягивает мысли прямо из горящего кончика сигареты. ] Так что причина, по которой я сегодня ночью нахожусь здесь, ну, где-то там примерно через тринадцать идиотских часов после нашей встречи, заключается в том, что я хочу принести свою клятву тебе сейчас, сию же минуту. Мне так лучше. Я точно не знаю, что собираюсь сказать, но когда все будет сказано и сделано, это и будет мой брачный обет. И я записываю это на видеопленку. Очевидно. Прости мне это, если сможешь. Я полагаю, тебе придется многое прощать мне. [Смотрит вниз, улыбается самому себе. Затягивается сигаретой. ] Итак, попрощавшись с тобой, я пообедал с Шерон Стоун. Она хочет сняться в моем новом фильме. Мы обсуждали это. Она все еще выглядит довольно мило. Это был ничем не примечательный разговор. То есть я хочу сказать, что я разговаривал с Шерон Стоун, а думал о тебе. Девушке, с которой только что познакомился, да? Сегодняшней девушке из бара. Красавица Шерон Стоун не интересовала меня. Она не возбуждала меня. Но ты, Кэролайн, мне сразу безумно понравилась, я почувствовал такое влечение, какого не испытывал давным-давно… И я все это время думал о тебе, Кэролайн, и вспоминал то время, когда я в детстве был помощником официанта и помогал убирать грязную посуду и все такое. Я рассказал тебе, что был помощником, но официанта, правду сказать, я никогда никому не рассказывал, что со мной случилось, о чем я узнал… [Он вынимает из нагрудного кармана коробку спичек и вертит ее в руках. ] Понимаешь, я жил в доме отца, в Квинсе, когда учился в средней школе. Я пересмотрел множество фильмов, по четыре-пять фильмов каждую субботу, и брал кассеты напрокат, потому что у меня не было денег. Мой отец хотел, чтобы я получил разрешение работать электриком по обслуживанию лифтов, но это было не по мне. Но я все равно ему помогал. В профсоюзе сказали, что меня могли бы временно оформить учеником. Иногда я ходил с ним по вызовам. У него было много заказов, в старых домах в центре. Но я не желал провести таким вот образом всю жизнь. Поэтому мне было необходимо получить работу, и я получил ее в качестве помощника официанта в заведении под названием «Кафе у Данте», которое когда-то кое-как трюхало в Виллидже вплоть до закрытия. Мне нравилось работать в Виллидже из-за всяких там альтернативных кинотеатров. Я мог уходить в одиннадцать и еще успевал на сеанс. Довольно скоро я понял, какое это замечательное место, сколько телевизионщиков и писателей Нью- Йорка имели обыкновение наведываться туда; там бывали даже некоторые профессиональные спортсмены, Деррил Строберри, к примеру, когда он был еще знаменит, и прочая публика такого рода, а также модели и японки с маленькими черными сумочками. Там вечно щелкали фотоаппаратами, делая моментальные снимки, и раздавали фотографии, создавая мгновенную мини-сенсацию из знаменитости… [Он встает и уходит. Кухонные часы показывают 1:21 ночи. Он возвращается со следующей сигаретой и закуривает ее] Великое было дело – получить эту работу. Я смог наблюдать за людьми. Я сумел понять, как ведут себя богатые и знаменитые. Конечно же я был никто, пустое место, тощий как скелет помощник официанта. Это была тяжелая работа. В конце каждой смены от меня воняло смесью кухонных отбросов, сигарет и всякой прочей дряни, въедавшейся в руки. Через некоторое время я начал узнавать постоянных посетителей, и если им требовалось меню или пепельница, в общем, все, что угодно… я был незаметным. Я был просто мальчиком в белой рубашке с галстуком-бабочкой. Иногда туда заходили модели, настолько красивые, что я выходил в туалет и мастурбировал там. Приходилось. Я мог делать это стоя, укладываясь секунд примерно в двадцать. Однажды, когда я занимался этим, из маленького лаза, ведущего в кладовку, вылезла крыса. Я узнал, как люди сорят деньгами. Пара человек выбрасывает несколько сотен долларов на еду и выпивку. Я получал приличные чаевые и купил видеокамеру. Я просто привык ко всему подходить как к сюжетам для съемки фильма: люди спорят, баржи плывут по реке, да мало ли что еще. Я проработал в «Кафе у Данте» уже, наверное, с год, как вдруг туда начала приходить та очень красивая модель, которую звали Эшли Монтгомери. Теперь все о ней забыли, потому что в конце концов она, скажем так, вышла замуж, так сказать, за богатейшего человека в Кувейте. Она была высокого роста, практически с лучшей в Америке задницей и длинными прямыми черными волосами; она была совершенством. В течение шести месяцев она красовалась на всех обложках. В диалогах с самим собой я ручался, что никому не найти женщины прекраснее ее. Но было бы ошибкой, прискорбной ошибкой сказать, что я полюбил Эшли Монтгомери сразу же, как только увидел ее входящей в «Кафе у Данте» в тот первый вечер. [Он качает головой, недовольно скривившись. ] Можно принять исполняемую на гобое музыку на заднем плане и смех и маленькие столики. И можно принять, что ее проникновение в мое сознание было устроено с какой-то дьявольской хитростью. [Кажется, что погрузился в отрешенное состояние, в мир волшебных грез. ] Да, такое можно принять. Но неверно было бы сказать, что я влюбился в нее мгновенно. Нет, такая терминология представляется недостаточной, на что, собственно, всегда жалуются адвокаты, когда они вырабатывают контракт на съемку фильма. Недостаточно было бы сказать, что я любил Эшли Монтгомери. Она убила меня. И я вовсе не шучу. Да, в определенном смысле она меня убила. Эшли Монтгомери убила меня. Я для нее не существовал… [Он больше не смотрит в камеру, а, сидя в клубах табачного дыма, поднимающихся и вихрем закручивающихся вокруг него, пристально глядит в другую сторону в застывшем свете лампы, безжалостно подчеркивающим неправильные черты его лица. ] Я могу вспомнить все, что с этим связано: как она скользила взглядом по залу, войдя в ресторан и отыскивая других людей, реальных людей, а вовсе не кого-то там сидящего для мебели. Она меня не видела. Она просто… меня… не… видела. Я понимал это точно так же, как я понимаю, что дышу, черт меня побери. Я имею в виду, что большинство людей, обводя взглядом зал, встречаются глазами с кем-то, кто обратил на них внимание, и тогда они делают одно из двух: они либо перехватывают его взгляд и удерживают, желая испытать мимолетное волнение, либо, моргнув, отводят глаза в сторону. Моргание – это физиологический знак перехода. И все. Оно красноречивее любых слов говорит всякому: «Я иду дальше, а то, что я вижу, меня нисколько не интересует». Хотя оно и доказывает, что хотя бы нечто зафиксировано… [Он закрывает глаза и вздыхает, возвращаясь к прежним воспоминаниям. Его глаза снова открываются. ] Но Эшли Монтгомери не моргала, когда отводила от меня взгляд. Почему? Да просто меня там не было. Я был ложкой в какой-нибудь чертовой кофейной чашке, отпечатком большого пальца на говенных обоях. Я был пылинкой, порхавшей в непроглядном мраке комнаты. Меня, блин, вообще там не было. Она убила меня. Я, бывало, шел домой и орал на всю подземку. Иногда, когда я был на кухне, а она сидела в зале, за столиком, я отвлекал себя от мыслей о ней тем, что резал себя легонько одним из кухонных ножей. Просто маленький порез… клеймо раба. Но это никогда не срабатывало. Я как-то раз даже отрезал крошечный кусочек кожи с пениса в мужской уборной, просто чтобы доказать, как сильно я ее люблю. Когда она приходила, я обычно платил другому парню, чтобы поменяться с ним столиками. Я собирал окурки ее сигарет, а в кармане у меня всегда лежала пачка «Зиплока». На каждой сигарете был похожий отпечаток губной помады… Да, я и это запомнил… неровное колечко губной помады, и начинался он на четверть дюйма выше конца фильтра. И все разных оттенков. Я тогда еще сообразил, что цвет помады всегда соответствовал цвету ее одежды. Если вечером она приходила в черном платье, значит, помада была темно-красной. А когда платье на ней было светлым, тогда и помада – посветлее… Я думаю, каждый из нас фетишист. Эшли Монтгомери пользовалась шестью оттенками. Я был потрясен, когда обнаружил…
Я наклонился вперед и нажал кнопку «пауза».
– Он что, дает там брачные обеты?
Кэролайн резко повернулась ко мне:
– Да, Саймон был таким.
– Оригинал.
Она улыбнулась, а я продолжил просмотр.
Саймон:…новый цвет. Ей стоило только войти, а я уже знал, какого цвета у нее сегодня губная помада. Иногда я сразу уходил в уборную или ждал, когда смогу уйти домой. А дома раздевался, ложился в постель и раскладывал окурки у себя на груди. Я совал их под язык, втыкал в уши, в ноздри и раз даже себе в задницу. От губной помады пахло духами, от нее исходил тончайший аромат, и тогда я… в общем, тогда я делал то, что обычно делают в таких случаях, то есть «серьезное дело». Я не считал это чем-то порочным. Она была фетишем, красивым фетишем. Через несколько недель Эшли вроде бы начала меня узнавать… улыбка, мимоходом брошенная любезность. Возможно, она что- то почувствовала… мое трепетное внимание, что ли. Я пыхтел изо всех сил, старался убрать ее тарелку как можно быстрее, словно торопя ее уйти. Я понимал, что мне необходимо держаться за свою работу. Я стал лучшим помощником официанта в «Кафе у Данте». Меня хотели сделать официантом, но я отказался. Официанты, как я заметил, были слишком заняты. Они не могли стоять у задней стены зала и изучать людей. Это мог делать я. Я мог наблюдать, как она разговаривает, я мог наблюдать, как она слушает, как достает сигареты из сумочки, а потом курит их и бросает в пепельницу. Обычно она приходила с компанией где-то раз в неделю. Актеры, телевизионщики, бродвейский люд. Платил всегда кто-нибудь другой. Эшли никогда даже не пыталась заплатить, ни разу. Обычно она была одета в потрепанные джинсы и бейсболку, и это было здорово, но иногда она появлялась облаченная в норку до самого пола, и это тоже было потрясающе. Мужчины не пугали ее – это, несомненно, самое эротическое качество женщины. Она любила мужчин всех мастей. Она выглядела чуть моложе своего возраста. Ей было двадцать шесть лет. Она умела быть остроумной и находчивой. Похоже, что больше времени она проводила с киношниками. С несколькими мужиками в возрасте, с режиссерами. И особенно с одним мужчиной. Он был ее новым ухажером, и, на мой взгляд, это выглядело довольно серьезно. Боже мой, как же внимательно я следил за ними! Она прислушивалась к нему. Он понимал ее. Иногда они занимали столик в задней части зала и просто сидели там, читая, изредка он читал ей вслух. Однажды я увидел, что он читает ей «Исповеди св. Августина». Я нашел эту книгу и прочитал ее. Какая же чертовски классная вещь, такую только и читать вместе! Пару раз они просидели до закрытия. По всему было видно, что они получали друг от друга огромное удовольствие. Это касалось и секса, но и массы других вещей тоже. Он не уступал ей в жизненной энергии. И вот он сидел, полный жизни, вдыхая дым сигарет других мужчин, в выглаженной рубашке, и читал св. Августина одной из самых красивых девушек в городе. Однажды он принес большой ящик со льдом. Было еще рано, не больше шести вечера, и ресторан был закрыт. Ящик висел у него на плече, и он отнес его на кухню. Там лежали четыре желтоперых тунца, не меньше чем фунтов по сорок каждый. Я прямо оцепенел от благоговения. Не знаю, может, я просто был в таком возрасте, когда сразу влюбляются, а в кого – не важно. Так или иначе, этот парень заявил, что поймал их в тот же день в Гольфстриме милях в пятидесяти от Монтока. Потом он вытащил тунцов и продемонстрировал их всем присутствующим. Они были огромные и красивые. [Саймон вытаскивает спичку и, задумчиво чиркнув ею о коробку, наблюдает, как пламя медленно подползает к его пальцам. ] Каждая рыбина служила гротескным дополнением его мужских достоинств. Я был в восхищении. [Он отбрасывает спичку. ] Я никогда бы не достиг ничего подобного, никогда. Одного тунца он отдал владельцу ресторана, а другого – шеф-повару. А еще он хотел собрать в тот вечер компанию приятелей и велел приготовить к столу оставшиеся две рыбины. Бог мой, он был точно сказочный герой: красив, элегантен, знаменит и… высокомерен. Ну просто всем на зависть! Ему было года тридцать два – тридцать три. Он был уверен в будущем… Я как-то слышал один разговор… но я был невидим, я был тенью, дымом позади столика. [Саймон зажигает вторую спичку и задувает ее. Его лицо становится хмурым и безучастным. ] А через пару часов он, возвращаясь из уборной к своему столику, вдруг заговорщицки прошептал мне что-то вроде: «Эй, приятель, а в одном из унитазов спуск не фурычит». Вот что он мне сказал; ну, я ответил: «понятно» и пошел в уборную. Этот мерзавец забил унитаз бумагой. Вся сантехника в ресторане была чертовски старой, и мне приходилось почти каждый вечер прочищать. Но это было уже слишком. Войдя в кабинку, рухнул на колени и, глядя на его говно и перепачканную туалетную бумагу, заплакал, как последняя сволочь. [Он поднял глаза в камеру. ] Я плакал, Кэролайн, потому то я был дерьмовым уродом, потому что мне хватало ума понять собственное ничтожество. А еще, мне кажется, я плакал из-за любви. Плакал из-за любви. И лучше я не сумею этого выразить. Я был уверен, что никогда меня никто не полюбит. Никогда. Я поклялся тогда, что если я случайно кого-то полюблю, то уж не упущу своего шанса, и точка. Я пробыл в кабинке минут десять. Но тут пришел управляющий… [Он трет глаза, вздыхает, отворачивается. ] Вот таким, Кэролайн, я и собираюсь быть всегда. Я всегда буду ненавидеть себя, я собираюсь навсегда остаться пятнадцатилетним мальчишкой, Кэролайн, вечно стоящим в сторонке, так или иначе, вечным неудачником. Я уже снял три больших фильма, каждый из которых имел больший успех, чем предыдущий; они принесли мне Оскара, и я рад, я в восторге. Теперь все считают меня гением, но что это означает на самом деле? Зачем я это говорю? Я пытаюсь сказать, что всю свою жизнь я старался стать счастливее. Я пытался найти свое лучшее «я» и не думаю, что сильно преуспел в этом. Поэтому… клянусь тебе, что буду любить тебя как сумею, но предупреждаю тебя, Кэролайн, что я во многих отношениях человек невыносимый. [Он сидит, глядя в камеру, затем делает выдох, встает, берет еще одну сигарету и возвращается. ] А теперь, если хочешь, открой,