разум, гораздо важнее этого, физического мира, и часто, как я слышала, они умирают просто от истощения, ибо разум не желает возвращаться и заботиться о теле. Путь Охотников во многом приближается к пути Воронов, но Охотники все же люди, и после шестидесяти-семидесяти лет они выглядят так же, как и любой человек в этом возрасте. У Воронов же все иначе: чем Вороны старше, тем они более сильны физически, более выносливы, реакция их становиться поистине молниеносной, а уж о способности к регенерации и говорить нечего. В сущности, их жизненный предел, наверное, больше даже, чем триста лет — возраст, до которого редко кто из них доживает. Все они сбегают раньше, ибо этот мир перестает их интересовать…
'Боги, да почему же он не сонг? — думала я, разглядывая его лицо, — Для чего может понадобиться, чтобы Ворон в таком возрасте не был сонгом? Сколько же ему лет на самом деле?..' Что-то очень странное я чувствовала в нем. Что-то в нем было не так…
Лицо его было так безжизненно и неподвижно, что совершенно не походило на лицо спящего; оно казалось мертвым, это лицо. Голова его была слегка повернута на бок, и мокрая короткая прядка полуседых волос прилипла к виску. Слышно было только его тихое, почти неразличимое дыхание, да свеча иногда потрескивала. Своего дыхания я не слышала. Ворон был страшно, неожиданно жалок. И беззащитен. Его худая шея в вырезе рубахи была словно подставлена под удар, и меч его лежал так близко от меня. Ах, я понимала, конечно, что это кажущаяся беззащитность: он способен был убить меня прежде, чем я успела бы дотронуться до меча. Но…
Впервые я ощутила это странное чувство, когда видишь другого не таким, каким он представляется тебе, а таким, какой он на самом деле. Слабость и Сила. Слабость. И Сила. Как две части единого целого. Этот худой, жалкий, вонючий Ворон, лежавший передо мной, был воином от рождения и до смерти, и таким воином никому из людей никогда не стать. Но пока я стояла над ним, с той же легкостью и простотой, с которой я определяла направление их передвижений, я осознала, что одной из основ его личности является именно слабость, уязвимость, дающая ему невероятное могущество. Сила и слабость блуждающих по мирам духа — это две чаши на одних весах.
В соседней комнате слышны стали тихие голоса разговорившихся Воронов. В спальне было прохладно. 'А ведь ему, наверное, холодно', — подумала я. Мне было как-то неловко оттого, что я стою и смотрю на него спящего, оттого, что я никак не могу освободиться от насланного на меня наваждения. Ведь он был не просто некрасив, он был страшен, и жалок, и мылся он, наверное, последний раз месяца два назад, а то и больше, а меня все равно влекло к нему. 'А ведь ему, наверное, холодно', — думала я, закусив губу и разглядывая его с каким-то совершенно особым чувством. На миг я словно утратила чувство реальности. Тускло-красный свет свечи, звук разговора в соседней комнате, блеск обнаженного меча — все стало вдруг преувеличенно четким и словно выросло. Кровь зашумела в ушах, и этот гул наполнил всю комнату. Но скоро это прошло…
Мне ужасно хотелось укрыть его одеялом, валявшимся тут же, на полу, но я боялась, что он проснется.
Но я все-таки не удержалась. И он действительно проснулся, зашевелился под одеялом, вздохнул и открыл глаза. В полумраке спальни словно зажглись два алых огня. Его лицо совершенно изменилось при этом, ожило, и все мертвое безобразие исчезло с него.
— Что случилось? — спросил он по-каргски.
— Ничего, — сказала я, — Ничего, спи. Я уже ухожу.
— Зачем ты пришла?
— Это подождет и до утра. Спи.
Но я все медлила и не уходила, стояла возле кровати, прижав руки к груди, и смотрела на Ворона. Ему словно бы безразлично было, зачем я пришла, глаза у него были сонные — и бездонные, как закат. И взгляд совершенно равнодушный.
Изуродованный угол его рта дернулся в невеселой усмешке.
— Ты не можешь дать мне воды, тцаль?
Я подняла брови: это было уже наглостью с его стороны. С чего он взял, что я унижусь до того, что стану что-то подносить ему? Но его лицо и его глаза были совершенно обычными и не выражали ничего особенного, просто легкую усталость и явное свидетельство того, что он еще не совсем проснулся. Усмехаясь про себя, я направилась к столику у дверей. Я сняла стакан с графина, взяла графин за узкое граненое горлышко. В стакан тонкой струйкой полилась прозрачная вода; ударяясь о стеклянные стенки и дно, она производила негромкий звук. И в этот миг на меня снова нашло какое-то затмение.
Тихо звякнуло стекло. Рука со стаканом задрожала на миг. В этот миг мне вдруг вспомнилась рощица у истоков Селеука, шепот деревьев в темноте и то, как фляга, которую передавал мне мой муж, звякнула о ножны, выдав Вороном нашу команду. Этот тихий звук, напоминающий звон сдвигаемых бокалов, стоил ему головы. Давно это было, очень давно. Пять лет — долгий срок для Охотника. Пять лет одиночества, не физического, а духовного, тихого, почти незаметного. Я мало задумывалась об этом, и я знала, что тотчас забуду о нем, но в ту минуту я ощутила его в полной мере — одиночество молодой женщины, пять лет назад присутствовавшей при смерти своего мужа.
Я вернулась со стаканом к кровати. Дарсай встретил меня довольно странным, очень внимательным взглядом; впрочем, он, наверное, читал меня, если не мысли, то настроение-то уж точно. Скривившись, словно от боли, Ворон зашевелился и приподнялся на локтях. Одеяло сползло, открывая порванный ворот рубахи и видневшиеся в вырезе выступающие ключицы. Я присела на кровать и поднесла стакан к его губам. Дарсай даже не сделал никакого движения, чтобы самому взять или хотя бы поддержать стакан, так и напился из моих рук. Пил он жадно, на одном дыхании, зубы его несколько раз ударялись о край стакана (или я так неловко его держала?). Напившись, он еле заметно кивнул мне и снова опустил голову на подушку. Глаза его были полузакрыты, мокрые губы блестели. Казалось, это движение отняло у него последние силы, он выглядел, как тяжелобольной, вынужденный пережидать после каждого движения, пока силы не вернуться к нему. За стеной все так же говорили Вороны, я сидела с пустым стаканом в руках и смотрела на измученное лицо дарсая.
Позже я много думала об этом, разбирала в своей памяти каждый его жест, каждое сказанное им слово. Думала я и об этом вечере и о том, как он выглядел тогда, о том, как он себя вел. Был ли это наигрыш? Я не знаю. Я знаю, что он был ранен, я и тогда это прекрасно знала, но… Он никогда не показал бы мне своей слабости, уж таковы Вороны, воронье высокомерие простирается слишком далеко. Так что, в какой-то мере, он все равно актерствовал передо мной. Только тогда я не понимала этого — почему? то ли потому, что была ослеплена насланным на меня наваждением, то ли просто потому, что была молода и глупа и не умела еще искать подвоха в поведении собеседника…
Я коснулась его шеи: кожа была сухой и горячей.
— У тебя жар, — сказала я.
— Rede i tere? (Ну и что?) — пробормотал он, не открывая глаз.
— Ты ранен?
Он молчал.
— Могу я тебя осмотреть?
— Ты врачевательница, что ли?
— Да.
Алые глаза приоткрылись, он взглянул на меня сквозь ресницы — такие же пушистые, как у хонга.
— Послушай, — сказал он вдруг, — у нас были неприятности несколько дней назад. Ты бы посмотрела моих ребят, раз уж ты такая добрая. Встретить врачевателя так далеко от Границы — такое везение надо использовать.
Да уж, вряд ли в округе нашелся бы еще один врачеватель, который захотел бы иметь дело с Воронами.
— Попасть в переделку так далеко от Границы — это надо уметь, — недовольно сказала я.
— Так посмотришь?
— Хорошо, — сказала я, — А как насчет тебя?
— А какой смысл? — сказал он безразлично, — Все равно заживает как на собаке.
И снова закрыл глаза. Я не шевелилась. Казалось, он заснул.