затем только и переливали, чтобы заслужить благосклонный взгляд ее больших, черных как уголь, чарующих глаз, чтобы вызвать сочувственную улыбку на эти восхитительнейшие губки. Под влиянием этих глаз, под влиянием кротких напевов «цивилизации» мы как-то размякали, расплывались, чувствовали себя такими развитыми, добрыми, деятельными, полезными. В ее присутствии мысль человека (по крайней мере молодого человека) никогда не суживалась, не опускалась, а держалась, так сказать, на высоте обоих полушарий…
А как же она-то себя чувствовала? Была ли она счастлива? Увы! То не черные тучи скопились на душе чиновника, обойденного наградой, то не звезды блестели на груди благосклонного начальства, — то омрачалось ее прекрасное чело, то сверкали, как две жемчужины, слезы на ее божественных глазах… И никто, по-видимому, кроме меня, этого не заметил. Бедная женщина очень страдала…
Мы ехали верхом. N. рядом с m-lle P. (ее брат остался дома); я впереди, рядом с
Позвольте мне сделать маленький пропуск, «прекрасная читательница»: вы ведь знаете, что я поскакал вслед за своей дамой, что мы неслись так, сломя голову, через рвы и камни, пока не очутились в укромном уголке, со всех сторон закрытом от любопытных глаз вообще, а от глаз отставшей пары в особенности, так как до нашего убежища можно было добраться только в объезд, а следовать за нами они, плохие наездники, не могли, да притом этот случай был и им как нельзя более на руку… Вы знаете также, что между нами должно было произойти «объяснение».
Но какое это было объяснение! «О моя юность! О моя глупость!..»
Наши лошади стояли привязанными к кустарнику. Мы сидели у гладкой скалы, на зеленой траве, пестревшей цветами. Воздух был тих и ароматичен; заходящее солнце багровыми огнями зажгло облака и весело играло на скалах; вдали виднелись голубые горы. Всё кругом дышало весной, любовью…
Она склонилась ко мне на грудь и тихонько всхлипывала… Она не может жить
Тихое, мелодическое жужжание, прерываемое слезами и ласками.
Я нежно поддерживал ее, не прерывал, дал выплакаться вволю. Наконец она успокоилась, выпрямилась и проговорила, улыбаясь
— Не правда ли, какая я слабая, негодная?… О, отчего у меня нет твоей силы!.. Но ведь ты — скала! — прибавила она через минуту.
Как она на меня посмотрела!..
Во всяком случае «скала» почувствовала себя весьма тоскливо…
Если до этой минуты я еще сомневался сколько-нибудь в существовании струн в сердце артистического венца творения, то теперь всякие сомнения исчезли так же мгновенно, как туман с лица печального «человека», получившего гривенник на водку: всем существом своим ощутил я их дрожание- взвизгивание, нежное piano и бурное fortissimo. Это был целый оркестр, целый концерт.
Начало помню, кроткое, мечтательное контральто.
Жаркий полдень. Кругом и душно, и пыльно, но у меня в саду, в каштановой аллее, как в раю: и прохладно, и свежо, и пахуче. Я иду под руку с нею. На ней белый как снег сарафан с открытой шеей и широкими рукавами, так что руки по локоть обнажены. Пред нами бежит прелестный ребенок, белокурый, в накрахмаленной широкой юбочке, панталончиках, с тюлевыми крылышками за плечами… амурчик во всех статьях! Сзади стоит старушка няня и держит какие-то необходимые принадлежности домашнего обихода; горничная прошмыгнула через лужайку и начала расставлять на самом видном месте тоже необходимые в домашнем обиходе сосуды… Снова дети, снова сосуды — черт знает что! Я отворачиваюсь от этого зрелища, смотрю на
— Что с тобою, ангел мой? — тревожусь я в свою очередь. — Если эти сосуды…
— Ах нет!.. — она растягивает слова, как бы засыпая.
— А что же? Может быть, хочешь кофейку или ветчинки?
Я, конечно, говорю глупости: когда дело касается кофейку или ветчинки, то скорее она может предлагать их мне, чем наоборот; но она так поглощена мыслями, что и не замечает этого нарушения своих естественных прав.
— Мне пришло в голову, что ты… ужасный филистер!
Это меня нисколько не смущает, словно этого и следовало ожидать, и несколько фальшивой фистулой я произношу речь, тоже растягивая слова и трепля ее по руке:
— Друг мой! ты ошибаешься… Это, конечно, не беда: человеку свойственно заблуждаться, но не давай злым языкам выводить неправильные заключения о нашем счастье, потому что нравственность и без того падает кругом нас… Положим, публика не признаёт законности нашего союза, и мы принуждены были ограничиться обществом друг друга, но это уединение укрепило нас, а не ослабило. Я не только приобрел счастье, не только сделал тебя счастливою, но не пожертвовал на это ни одной копейки из своего душевного капитала; я вполне сохранился и далеко не филистер. Если же мои глаза напоминают оловянные пуговицы, то спрашиваю тебя: чем олово хуже всякого другого металла, висмута там, что ли? Это самый кроткий металл! Блестит ли он в виде пряжки на башмаке, в виде пуговицы на панталонах или глядит из-под бровей человека, — он всегда внушает невольное доверие; чувствуешь, что человек весь тут, что у него ничего там, за душой, нет…
Я становлюсь всё более и более красноречивым и до того увлекаюсь, что и не замечаю своего одиночества. Она ушла; сделалось почему-то темно, раздался вдруг треск чего-то разбивающегося, и резкое сопрано, бог весть откуда, несколько раз прокричало: «Филистер, филистер!»
«А, филистер? Так вот же тебе!»