выливает все свое горе в песенный плач, у которого готова только внешняя форма, но наружное проявление в напеве всегда такое самобытное и сильное. Невеста как будто собрала в груди все накипевшее горе и все слезы и как будто в последний раз в жизни решилась вылить их все вдруг и вслух всем. Напев в нашей песне в таких случаях обыкновенно бывает не менее тоскливый и не менее щемит он сердце. На этот раз он показался мне схожим с тем, который доносился до моего слуха с улицы сибирской деревни. Но вот песня послышалась еще ближе. Воображение поспешило подладить к ее напеву другие, новые, но знакомые и похожие картины, — и в воспоминаниях встал, как живой, сельский погост: бедные и покривившиеся кресты, погнившая и обвалившаяся ограда, много могил на погосте. На одной могиле распластался, упавши на грудь, живой человек. Из груди его несется стон, слышатся те тоскливые тоны, какими богаты все могильные плачи. Однообразны плачи эти в содержании, одинаковы и в напеве. Тоскливее напева этих плачей я не знал прежде и не чаял встретить потом других, которые были бы равномерно закончены, одинаково верны своей цели и своему смыслу. Но когда из-за угла сибирской деревни показалась толпа арестантов с верховыми казаками впереди, с солдатами по бокам, и когда послышалась и песня, вся целиком, я забыл о всяческих сравнениях. Я бросил их как неверные, далекие от образов, навеянных настоящею песнею. Тоны арестантской песни сливались в один; переливы так были мелки, что их почти нельзя было отличать и выделить из целого. А в этом целом слышался один стон, и самая песня эта показалась тогда сплошным стоном; но стонал на этот раз не один человек — стонала целая толпа. Слов не было слышно (при всех моих напряженных усилиях я не мог поймать ни одного), слова и тоны слились в один гул; и гул этот и стон этот щемили сердце до того, что становилось положительно жутко и неловко. Так и веяло от песни сыростью рудниковых подземелий, мраком тюремных стен, свинцового тяжестью всяческой каторги, где человеку хуже и безвозвратнее, чем в других каких-либо отчужденных местах на всем белом свете, на всем земном шаре.
Целые дни потом преследовали меня мучительные звуки арестантской песни, и, возвратившись теперь к ней воспоминаниями, я не могу указать иной, которая отличалась бы более тоскливым напевом. Смею уверить, что ни одна русская песня не приурочена так к выражению внутреннего смысла в напеве, ни одна из них не бьет прямо в цель и в самое сердце, как эта песня, выстраданная арестантами в тюрьмах и на этапах. На этот раз кандальная партия осиливала последнюю сотню верст из долгого и тяжелого, семитысячного и годового пути своего. Ей оставалось идти уже немного верст, чтобы попасть домой, т. е. прямо на каторгу.
Пока колодники у нас перед глазами, мы от них не отстанем. Не отстанем мы от толпы этой, хотя она и движется вдоль улицы мучительно-медленным шагом, едва волочит ноги. Самый звук кандалов стал какой-то тупой и слышный и громкий потому только, что идущая партия ссыльнокаторжная, в которой — как давно и всякому известно — на каждые ноги надеваются тяжелые пятифунтовые цепи. На этот раз медленная поступь — преднамеренная, ради сбора подаяний, и вышла она торжественною потому, что всякий арестант увлечен пением и вводит в артельную песню свой разбитый голос, чтобы, таким образом, мольба была общею и конечнее била в сердобольные сердца слушателей.
Стоит на улице сплошной стон от песни, и бережно несет свою песенную мольбу эта густая арестантская толпа, точно боится выронить из нее слово, сфальшивить тоном, и поет усиленно громко, словно обрадовалась случаю торжественно и окончательно высказать вслух всем свое неключимое горе.
Задумались, целиком погруженные в слух и внимание, и конные и пешие: казаки и солдаты. Задумались даже эти привычные люди до того, что как будто не видят и не хотят видеть, как с обеих сторон отделяются из толпы арестанты, чтобы принять подаяние. Песня возымела успех, достигла цели: подаяния до того щедры и часты, что принимающие их даже и шапку поднимать не успевают — и не поднимают.
А между тем несет к ним посильное подаяние всякий. Несет и знакомая мне старушка Анисья, у которой единственный сын погиб на Амуре, которая от многих лет и многих несчастий ушла вся в сердце и живет уже одним только сердобольем и говорит одними только вздохами. У нее нет (я это верно знаю), нет никаких средств к жизни, нет и сил, но откуда взялись последние, когда она заслышала на улице эту «Милосердную», откуда взялись и деньги, когда бабушка моя очутилась на глазах проходящих. Дает бабушка деньги из скопленных ею на саван и ладан, дает она эти деньги, стыдится — и прячется, чтобы не видали все.
За бабушкою Анисьей (хотя и не костлявою, а жирною рукою) дает свою обрядовую дачу и условную милостыню торговый крестьянин, купец, вчера только успевший оплести доверчивого казака на овсе и хлебе и давно уже отдавший все свои помыслы черствому и мертвящему делу «наживания» капитала. Несет он свое подаяние — и оглядывается, даст — и не хоронится.
Следом за ним тащит свой грош или пятак бедный шилкинский казак, у которого на то время своего горя было много: и казенные наряды без отдыха и сроку, и домашние невзгоды, которые скопил на казачьи головы пресловутый тяжелый Амур. Дает арестантам милостыню и малютка, посланная матерью, и сама мать из скопленных Богу на свечку, из спрятанных на черный день и недобрый час.
Всем им в ответ пропоют ужо арестанты за деревнею такую коротенькую, но сердечную благодарность:
Этот конечный припевок и начальная песня в общем виде слывут под названием «Милосердной». Слышится эта песня в одной только Сибири, но и там она известна была еще в начале нынешнего столетия в зачаточном состоянии — именно в виде коротенького речитатива, на образец распевка нищих и сборщиков подаяний на церкви: 'Умилитесь, наши батюшки, до нас бедных невольников, заключенных, Христа-ради'. Словами этими просили милостыни в гол ос, т. е. кричали нараспев, пока искусство досужих не слило слов в песню и не обязало известным своеобразным напевом. В России этой песни не поют (да здесь она и неизвестна) не потому, чтобы в России у арестантов отнято было право, обусловленное законом и освященное обычаем, право просить к недостающему казенному содержанию посильного прибавка от доброхотных дателей, — но по России «Милосердную» заменял бой в барабан. Этот бой вел к той же цели и обеспечен был тем же результатом, хотя, по сознанию арестантов, и с меньшим успехом.
— Дай-ка нам, — говорил мне один из беглокаторжных, — дай-ка нам эту «Милосердную» вдоль России протянуть, дай-ка! мы бы сюда с большими капиталами приходили. Барабан не то…
— Хуже? — спрашивал я.
— Барабан — дело казенное, в барабан солдат бьет. Не всякому это понятно, а у всякого от бою этого тоска на сердце. Всякому страшно. Телячья шкура того не скажет, что язык человеческий может.
Вот что известно о путешествии арестантов с места родины до мест заточения или изгнания.
Арестанты, сбитые в Москве в одну партию и доверенные конвойному офицеру с командою, выходят еженедельно, в урочный день, из пересыльного тюремного замка.
Очутившись за тюремными воротами на улице, арестантская партия на долгое время затем остается на виду народа, в уличной толпе. Толпа эта знает про их горькую участь, знает, что арестанты идут в дальнюю и трудную дорогу, которая протянется на несколько тысяч верст, продолжится не один год. Немного радостей сулит эта дальняя дорога, много горя обещает она арестантам, тем более что пойдут они пешком, в кандалах, пойдут круглый год: и на летней жаре, и на весенних дождях, и по грязи осенью, и на палящих зимних морозах. Путь велик, велико и злоключение! Тем пуще и горче оно, что арестантская дорога идет прямо на каторгу, значение которой в понятиях народной толпы равносильно значению ада.
'Там, — думает народ, — там, где-то далеко за Сибирью, взрыты крутые, поднебесные горы. В горах этих вырыты ямы глубиною в самые глубокие речные и озерные омуты. Посадят в эти ямы весь этот повинный народ, посадят на всю жизнь, один раз, и никогда уж потом не вынут и не выпустят, И будут сидеть они там, Божиих дней не распознавая, Господних праздников не ведая; будут сидеть в темноте и