'Что было бы со мной, если бы императрица Анна умерла на несколько дней раньше? Сложил бы давно на плахе голову! Вот что такое несколько дней… Но ведь опасности ниоткуда не видать? Положим, она всегда была, но ведь сегодня ее не больше, чем в любой другой день? Так откуда же эта тревога, откуда эта подавленность?'
За обедом, на котором присутствовало много посторонних, Бирон был настолько молчалив и рассеян, что гостям было очень не по себе, и они в первый удобный момент стали прощаться.
Герцог не удерживал их. Только одного графа Головкина он крепко ухватил за рукав и шепнул:
— Погоди, не беги от меня! Мне тяжело, меня что-то невыносимо гнетет! Мне прямо страшно становится одному!
Он был так удручен, что даже не заметил выражения неприятной растерянности, отразившейся на лице графа.
— Не держали бы вы меня, ваше высочество! — смущенно ответил Головкин. — Что-то не по себе мне… Знобит, головая тяжелая…
— Эх ты! — с горечью сказал Бирон. — А еще другом называешься! Друг до черного дня! Пустяшное нездоровье побороть не можешь, когда мне так невыносимо тяжко!
— Да я не о себе, а о вашем высочестве больше! — залебезил Головкин. — Я что? Я обойдусь. Но и вы, герцог, сдается мне, не очень-то здоровы… Вам бы прилечь, сном все пройдет…
— Обо мне ты уж не беспокойся, брат! — отрезал Бирон. — Что же касается нашего здоровья, то у меня имеется хорошее лекарство!
Бирон велел подать бутылку вина и два кубка. Головкину оставалось только подчиниться: он рисковал навлечь на себя подозрения…
Но и доброе старое вино не могло успокоить тревогу собутыльников, и беседа не клеилась. Скажут слово, да и молчат, молчат. Потом, через четверть часа, еще слово…
Только, когда было покончено с третьей бутылкой, Бирон заговорил.
— Не знаю, почему, но меня сегодня особенно неотступно преследует образ покойной императрицы, — сказал он, тяжело опуская голову на руки. — Совесть меня мучит, граф… Почему не уберег, не уследил… Эх! — стоном вырвалось у него. — Жила бы да жила она!
— Да в чем же вы можете винить себя, герцог? — возразил граф. — Ведь болезнь — не свой брат!
— Эх, что болезнь! — отмахнулся от него регент. — Ты-то знаешь, что такое болезнь вообще, да и что за болезнь была у императрицы?
— Но я — не доктор…
— А доктора, думаешь, знают? Надо что-нибудь сказать, вот они и брешут. Отравить — на это они мастера, а болезнь распознать, да вылечить — ну, тут они все равно, что слепые… Что болезнь! Когда жизнь идет гладко, ровно, так и с болезнью до глубокой старости проживешь; а огорчения, заботы — вот неизлечимая болезнь, которая быстрее всего сводит в могилу!
— Но ведь вы всецело стояли на страже!
— Да оставь, Головкин! — с досадой крикнул герцог. — Надоели мне эти сладкие слова! Сам знаю, что знаю…
Он опять замолчал, погрузившись в воспоминания. Часы пробили половину одиннадцатого. Головкин вздрогнул и опасливо уставился на циферблат.
— Как сейчас помню, — тихо, словно обращаясь к себе, сказал герцог, — была холодная, дождливая осенняя погода, а мне пришло в голову поехать кататься верхом. Императрица отнекивалась, но я… Ах, не всегда я обращался с ней так, как подобало! Следы ног ее целовать бы мне…, а я… Как сейчас помню: приехали мы с катанья, а на другое утро она и слегла.[51]
И опять наступила долгая, долгая пауза… Часы пробили одиннадцать.
— Недужится мне уж очень, — робко сказал Головкин, — пойти мне, что ли?
— Ты пойми, — не слушая его, сказал герцог, — ведь я вовсе не искал регентства. Мне тяжело было примириться с мыслью, что придется управлять этой страной, которая никогда не простит мне моего иноземного происхождения. Но что мне было делать, куда деваться? Ведь у меня семья… Правда, и в России, и везде за границей — в Пруссии, в Австрии, да и мало ли где — у меня имения. Но если я сегодня выпущу власть из рук, разве меня оставят в покое? Все — враги, все зубы точат! Про Россию и говорить нечего. Но, думаешь, даст мне прусский король либо австрийская императрица жить спокойно? Как бы не так! Сейчас начнут сводить счеты за старое! А из-за кого все это? Все из-за России, которая меня ненавидит! Мне негде голову преклонить, Головкин, я один, один, один!..
— Ваше высочество, — настойчиво сказал Головкин, опасливо посматривая на циферблат. — Вам положительно необходим покой. Позвольте, я провожу в опочивальню, ваше высочество!
— 'Ваше высочество!' — с горечью повторил Бирон. — А ты думаешь, простят мне когда-нибудь, что я заставил сенат присвоить мне этот титул?.. Но ты прав! — сказал он, вставая. — Мне нужен покой. Вино начинает сказываться, меня клонит ко сну… Вот единственный верный друг, который не изменяет… Только вот что, граф, сначала мы пройдем в зал, где стоит гроб императрицы. Хочется мне поклониться ее праху!
— Слава тебе, Господи, — шепнул Головкин, следуя с облегченным видом за Бироном.
Хотя со дня смерти императрицы Анны Иоанновны прошло уже около месяца, но похорон еще не было, и гроб с высочайшими останками, украшенный императорскими гербами и тонувший в цветах, стоял в одном из залов Летнего дворца, громадные восковые свечи придавали всему какой-то жуткий колорит своим трепещущим светом, и лица неподвижно вытянувшихся гвардейцев, стоявших почетным караулом у гроба императрицы, казались мертвенными, неживыми.
Головкин остался поближе к дверям. Бирон подошел к гробу и долго смотрел на него, шепча немецкую молитву.
— Прощай, дорогой друг! — сказал он наконец, — прощай, моя единственная опора! Я хотел бы скорее быть с тобой!
Он подошел к Головкину, взял его под руку и вышел с ним из зала.
В следующей комнате к нему поспешно подошел молодой офицер из дворцового караула. Это был знакомый нам Мельников.
— Ваше высочество! — сказал он, вытягиваясь в струнку перед регентом, — караул задержал какого- то человека, назвавшегося гоф-комиссаром Липманом. Несмотря на запрещение вашего высочества кому бы то ни было входить во дворец, Липман настойчиво пытался пробраться сюда и грозит немилостью вашего высочества, если о нем не будет доложено, так как у него имеется дело первой важности!
— А, понимаю! — сказал Бирон. — Потрудитесь сказать этому господину, что я считаю его домогательства наглостью. Для приема являются утренние часы, а не ночь!
Мельников ушел.
'Пронюхал что-нибудь, еврей!' — с тревогой подумал Головкин.
— Я понимаю, что ему нужно, — злобно заговорил Бирон, с обычной для него легкостью переходя от мрачной подавленности к потребности обрушиться на кого бы то ни было, что бывало с ним обыкновенно после неумеренного питья. — Представь себе, граф, третьего дня я вызвал к себе эту собаку, которая мне всем обязана, и предложил устроить заем, весьма необходимый казне. А этот негодяй решился ответить мне, что заем невозможен, пока правительство — то есть я — не примет некоторых необходимых мер для своего упрочения. Он хотел было перечислить мне эти меры, но я попросту выгнал его вон, пригрозив, что в двадцать четыре часа вышлю его из России! Какова наглость! Всякое животное осмеливается посягать на власть! Ну, теперь он, верно, понял, что его дело плохо — прослышал, должно быть, что я уже послал курьера за границу, вот и прибежал. Ну, да погоди! Набегаешься ты у меня еще!
Они прошли дальше, направляясь к выходу. Но вскоре Мельников явился опять.
— Ваше высочество! — сказал он. — Осмелюсь доложить, что гоф-комиссар настаивает на том, чтобы его пропустили. Он говорит, что явился к вашему высочеству не по собственному делу, а по вашему и что может приключиться плохое дело, если его не допустят…
— Так прогнать его прикладами, если он добром не хочет уйти! — чуть не с пеной у рта крикнул Бирон. — По моему делу! Я думаю, что по своему делу даже этот нахал не решился бы тревожить меня в такое время! Потрудитесь выпроводить его, а если вы осмелитесь еще раз доложите мне о нем, то я