такими познаниями, которые выше сведений обыкновенных врачей. Дело в том, что со мною лично был случай, вполне доказавший это. Нынче зимою, явившись однажды, по обыкновению, с утра к вашему сиятельству, я вдруг почувствовал совершенно беспричинную боль в правой руке. Боль была настолько сильна, что я ждал только, когда вы встанете, чтобы отпроситься домой, так как полагал, что буду не в состоянии взяться за перо для занятий. В приемной комнате, смежной с вашим кабинетом, ожидал приведенный для допроса князь Михаил Каравай-Батынский. Должно быть, лицо у меня было очень страдальческое, потому что он обратился ко мне с вопросом: что со мною? Я ему объяснил. Он улыбнулся и сказал, что не стоит обращать внимания на такие пустяки, которые могут пройти от одного прикосновения. И — поверите ли? — он только три раза притронулся к моей руке и потом велел взять перо и написать ту фразу, которая напишется. Пусть сама рука пишет, что знает. Когда я взял перо, боль усилилась, но, уже выведя первую букву, я почувствовал облегчение. Я написал, сам не зная почему, стих Овидия: «Omnia vincit amor, et nos cedeamus amori».[1] И боль миновала совершенно бесследно. Я рассказываю вашему сиятельству то, что сам испытал.
— Отчего же вы раньше мне не рассказали этого?
— Не случилось, не пришлось к слову.
— А вообще кому-нибудь вы рассказывали этот случай?
— Положительно могу уверить, что никому. Он мне показался более чем странным, и как-то конфузно было рассказывать. Ведь князь все-таки содержится под стражей.
— Вот именно, — подхватил граф. — Поэтому вы и должны были доложить мне этот случай. Удивительное совпадение! — вдруг добавил он, широко открывая глаза. — Посмотрите! — и Косицкий показал на зеркало, висевшее в простенке.
На этом зеркале, как раз на том месте, где виднелось отражение графа, было нацарапано, очевидно, алмазом: «Omnia vincit amor, et nos cedeamus amori!»
— Удивительное совпадение! — повторил Косицкий. — Впрочем, этот стих достаточно известен, чтобы и вы могли написать его, и доктор или кто-нибудь другой нацарапал его на зеркале. Я — враг всего сверхъестественного и не верю в чудеса, но знаю, что в наше время есть люди, которые производят невероятные вещи — граф Сен-Жермен, Калиостро. Я был в Петербурге, когда Калиостро приезжал туда. Только я не верю и считаю его шарлатаном.
— Да, может быть, и этот князь — шарлатан, — сказал чиновник от губернатора, — но если он ухитрится помочь, то не все ли равно как, шарлатанством или иначе? лишь бы помог!
— Я ничего не имею против пробы, — согласился Косицкий. — Что ж, пусть его приведут сюда.
— Так я распоряжусь, — сказал чиновник от губернатора.
— Нет, лучше я сам съезжу и привезу его сюда. Это будет скорее, — предложил секретарь. — Ваше сиятельство, дайте только ордер.
Косицкий дал ордер, и секретарь уехал за князем Михаилом Андреевичем.
XXXII
С самого утра, с тех пор как случилось с доктором неладное, Кузьма и Иван почувствовали, что им не по себе. Они, не сговариваясь, ходили и держались вместе, не упуская друг друга из виду. Не то, чтобы они вдруг ощутили взаимное недоверие, а просто вместе им было как будто легче.
Каждый человек, кем бы ни был он, непременно применяет все, что случается вокруг него, главным образом к самому себе. Так и Кузьма, и Иван невольно посмотрели на событие с доктором прежде всего с точки зрения того, насколько оно могло касаться их самих. Они знали, что привезенный ими Чаковнин где- то был спрятан вчера доктором, и могли ожидать теперь, что, если доктор не очнется, Чаковнина найдут и станут спрашивать, откуда он попал сюда? В таком случае, несомненно, их заберут, и не уйти им от судьбы своей, как не ушел от нее повешенный старик.
С утра еще была надежда, что доктор оправится. Но теперь на кухне стало известно, что почти нет уже этой надежды.
Кузьма ходил особенно угрюмый, не спускавший его с глаз Иван видел, как он отправился в каморку, где они помещались, и принялся там одеваться по дорожному — в тулуп, который он крепко подпоясал кушаком.
— Куда собираешься? — спросил его Иван.
— Пока никуда. А всяко может случиться: ишь, господ чиновных понаехало: им бровью шевельнуть — и нет нас с тобой на свете Божьем.
— Конечно, всяко случиться может, — согласился Иван и тоже стал одеваться.
— Куда собрались? — остановила их черная кухарка, встретившаяся им на дворе.
— На всякий случай оделись, — ответил Кузьма, — неравно пошлют куда — вишь, суматоха какая в доме.
Они вышли за ворота.
— Ты куда же идти теперь хочешь? — спросил Иван шепотом.
— Куда идти? Некуда нам идти. Даже и на кабак-то денег нет. Надо обождать, может, и так обомнется. Я вот тут на скамейку пока сяду да повременю; скучно мне, Иван.
— Я тоже сяду! — сказал Иван и уселся рядом на прилаженную у калитки скамейку.
Место было выбрано недурное — отсюда можно было убежать в любое время.
Да и сидеть тут было не скучно: мысли развлекались хоть и небольшим, но все-таки движением по улице. Проехал обоз с мужиками, протрусили чьи-то господские сани. Подошел странник с длинной палкой в виде посоха, в черном подряснике поверх тулупа, в меховой облезлой шапке и с котомкой за плечами. Борода у него была клином, глазки узенькие, лицо сморщено, точно от природной гримасы, волосы длинные.
— Чего сидите, чего ждете, людие? — проговорил он нараспев.
— А ты иди своей дорогой! — угрюмо ответил Кузьма.
— И пошел бы, братие, да ноги не слушают, отдохнуть хочется. Позвольте присесть с вами?
— Садись, нам все одно!
Странник уселся.
— Вы чьи же будете? — спросил он.
— Господские.
— Так. При своем барине живете, значит?.. А вот мы — люди вольные, Божьи, идем, куда знаем.
— Куда ж ты теперь идешь?
— В Сибирь, люди добрые.
— В Сибирь?
— А что ж? И там люди живут — и дурные, и хорошие. Много несчастных там, от родной стороны неволею отторгнутых. Все придешь, расскажешь им — глянь, кому и с родины весточку принесешь — рады!.. Ведь не все там каторжные разбойники живут, а бывает, что и смирные люди неповинно обвинены да за вины других страдают. Иного засудят совсем не по своей вине, а по чужой, он и томится, несчастный. Только не легче от этого истинному-то преступнику бывает… Тоже, говорят, ведь по ночам снится разное… И на душе тоска и смятение, такое, братцы мои, смятение, что хуже каторги. Другой на эту самую каторгу с большой бы охотой пошел, да только духа у него не хватает, чтобы покаяться, а что тут трудного? Перекрестился, пошел, повинился во всем, словно в воду сразу с головой бухнулся, а потом так легко и хорошо станет — целая гора с плечь свалится.
— Да замолчишь ли ты? — вдруг вырвалось у Кузьмы. — Чего в самом деле нюни разводишь, словно баба какая!.. И без тебя тошно!
— А чего мне молчать? — возразил странник, ничуть не смутившись. — Я правду говорю. Ты чего распалился вдруг? Нешто тебя это касается? А, впрочем, как знаешь… Я, пожалуй, и замолчу.
Но в глубине души и Кузьме, и Ивану хотелось, чтобы странник не умолкал, а говорил еще и еще. Однако он перестал говорить. Они оба тоже притихли, и оба уставились вперед, поникнув головами. Тяжело было у них на сердце.