— Мне жалко Игрушечку!
— Вот то-то и есть, что вы всё жалеете! И проку из нее не будет… Вы не жалейте!
— Жалко Игрушечку! — твердит барышня. — Жалко Игрушечку!
— Говорю, перестаньте жалеть — перестанет она и плакать, и всю ее блажь как рукой снимет…
Все это говорится, а я слушаю… слушаю, а слез не могу сдержать — льются…
Вот барышня личико насупила, бровки нахмурила, надула губки и подступает ко мне грозно:
— Игрушечка! чего ты скучная? сейчас веселись! Ну, веселись! Я тебе приказываю, я твоя госпожа — веселись!
— Ах, ах, голубчик вы мой! — едва промолвит от смеху Арина Ивановна. А я, глупый ребенок, слезами заливаюсь горькими.
— Веселись, Игрушечка, — приказывает барышня: — веселись и маму свою сейчас забудь. Слышишь, что я тебе приказываю? Ну, забыла свою маму?
— Нет, — говорю, — не забыла!
Арина Ивановна ко мне:
— Да ты смеешь ли так барышне отвечать, а? что? Ах ты, грубиянка! Велят тебе смеяться — сейчас у меня смейся!
Смеюсь я перед ней, слезы свои горючие глотаючи…
— Ну вот, видите, мой ангел, она и смеется, — утешает барышню Арина Ивановна.
А барышня глядит на меня такими-то пытливыми глазенками…
— Игрушечка! — говорит. — Как же ты и плачешь и смеешься, а я вот не стала б.
— И, голубчик, равняетесь с кем! — ей на это Арина Ивановна. — Ей что прикажут, то она и может.
— Вот, Игрушечка, ты какая, — проговорила барышня, — вот какая!..
С той поры часто она, бывало, меня стращает:
— Игрушечка, не скучай! Ты знаешь, я все с тобой могу сделать; я тебя ведь баловать не буду — ну вот велю сейчас волка позвать и прикажу, чтобы тебя волк съел. Волк ам-ам! и съест, а я жалеть о тебе не буду и отнимать у волка не буду.
Шло время да шло; и год прошел. Раз чем свет будит меня Арина Ивановна. Я вскочила.
— Оденься поскорей, в церковь со мною поедешь, — говорит, — да по матери по своей панихиду отслужишь.
А я никак в толк не возьму, голова у меня кругом пошла. Умерла? когда?..
— Чего смотришь? — толкает Арина Ивановна. — Сбирайся, говорят, скорее, пока еще барышня не проснулась.
Вертела она меня, и совала, и теребила, и все над ухом твердила: 'Не помянешь покойницы матери, бог от тебя отступится'.
Посадила меня с собою в бричку и повезла. Билось, билось мое сердце и замирало, будто я ждала кого-то… да все тихо по полям было, белели они под росою, солнышко еще не всходило, из-за лесу холодноватый ветерок тянул.
Подъехали мы к церкви. Вышли — церковь пуста; один седой пономарь прошел, крестячись да зеваючи. Арина Ивановна прикладываться пошла к образам и мне махнула: 'Иди!' И я за нею пошла. Стали сбираться и священник и дьячки. Стали по матушке моей панихиду служить. Я была словно в каком-то тумане. Дым от ладану клубился, в дыму свечи мерцали; два старичка-дьячки пели разбитыми голосами, и тихо их пенье по церкви дребезжало. Арина Ивановна стояла впереди, все на меня оглядывалась и все мне грозилась; чужие люди в церковь сбиралися на обедню, на меня смотрели, вздыхали и крестились… 'Умерла матушка!' думаю, а слез у меня нет…
Отошла и обедня. Народ повалил из церкви и рассыпался по дорожкам да по тропинкам. Сколько голосов шумливо смешалося! Арина Ивановна около церкви прощалась с молодою дьячихой и на меня ей показывала:
— Вот, — говорила, — приказала ей по матери панихиду отслужить. Без меня так бы покойницу мать и не помянула.
А дьячиха мне нараспев:
— Что ж, тебе родной матери-то не жалко, что ли? Ах, грех-то какой!
— А я ей еще и не говорила, долго все думала: вот разголосится; она и слезки не выронила. Силой почти и в церковь-то привезла!
И дьячиха опять нараспев:
— Ах, грех какой! бог вас за это не оставит, Арина Ивановна, вас бог не оставит!
Поехали мы домой… Солнышко уже высоко взошло. Опамятовалась я и тогда-то уж досыта наплакалась. Боже мой! господи! какая тоска мою душу сжала! какая печаль!
А бричечка по дороге турчит, катится. Арина Ивановна меня бранит, да урекает, да грозится. 'Отчего в церкви не плакала, полоумная! Теперь только хватилась! Вот я тебе дам слез!' Барышня увидала меня, сейчас заметила.
— О чем Игрушечка плакала?
— У ней мать умерла, — ответила Арина Ивановна.
— Отчего умерла?
— Оттого, — говорит Арина Ивановна, — что Игрушечка не слушается, что девчонка злая, упорная, так вот бог у нее маму взял.
— А я-то не слушаюсь? — промолвила барышня.
— Да вы барышня, как же вам с нею равняться, мой голубчик!
— Мне бог простит? — спрашивает барышня.
— Помолитесь хорошенько, то и простит, мое сокровище; бог милостивый, бог всех любит.
— А Игрушечку не любит?
— Ну, Игрушечка глупая, упрямая, за то и бог не любит ее, за то и наказывает.
— А добрым все можно? Бог их ни за что не наказывает? Никогда?
— Никогда. Добрый человек хоть и согрешит, то все так себе… а злой человек все по злости делает, вот и нет ему прощения.
— Смотри ж, Игрушечка, — говорит мне барышня, — ничего не делай по злости, будь добрый человек, все тогда тебе можно и все тебе бог простит… …
Господа наши жили и весело и шумно. Гости почти со двора не съезжали. Дом был высокий, поместительный, веселый на горе стоял. Кругом дома всё сады, цветники, теплицы и широкая лестница каменная под гору, а под горою речка бежала, на речке пристань с флагами для причалу, и плавали лодки под парусами, а на парусах гербы барские вышиты. За рекой, по горе отлогой, чернелись избушки, а на самой вершине реденький березовый лесочек зеленел; а там, куда ни глянь, далеко-далеко чистое поле стелется, ровное… Часто, бывало, господа и наши и чужие глядят на ту гору, на избушки ветхенькие — которая покосилась, другая в землю врастает, — глядят да друг другу говорят: 'Вот, говорят, русский настоящий вид! Только у нас такие виды печальные!' Чей-то барин, усатый да плечистый, все, бывало, при этом себя в грудь бил руками: 'Родное, родное!' приговариваючи. Очень он яро это приговаривал.
Господа наши были молоды. Нашу барыню все красавицей величали. Такая была высокая да статная, чернобровая, белая, только ленивая. Господи! какая она уж ленивая-то уродилася! И глянет на тебя-то вполглаза. Всей работы у нее было, всего дела, что из горницы в горницу плавает, склонивши головку набок, и длинным своим платьем шелковым шуршит. Оживится немножко она, разве как гости наедут, говорливые, да веселые, да осудливые. Поднимут на зубки и чепчики разные и генеральшу московскую, поахают об городе Париже да побранят свой уезд, — тогда и наша барыня головку поднимет и заговорит себе громче. Барин поживее ее был, веселые песенки все певал да насвистывал. Говорили, что не башковит он, ну да зато смирен был; с барыней они жили согласно. И она была барыня добрая. Никого они не корили, не казнили, они и сердиться-то редко сердились. Приди кто из людей с какой просьбою к ним — ничего, не выгонят, разве только пускать не велят, коли докучило, или пообещают, да не сделают — забудут. Жили да поживали наши господа довольны да веселы, мирны да спокойны. Вот это сидят, бывало, в гостиной; барин свистит, а барыня глазками по горнице поводит, и вдруг ей в голову пришло: 'Мой друг, — говорит барину, — а ведь голубые-то обои были бы лучше в гостиной!' Барин так и вскочит горошком. 'Душечка!