— Гляди, гляди, — повторял он пастырским благим голосом, поднося свечу то к той, то к другой грешной фигуре, извивающейся от мучений среди красных языков пламени, между тем как проворные черненькие бесы суетливо подсыпали где надо свежих угольев и усердно раздували палящий, но не спаляющий огонь.
— Видишь? — спросил отец Еремей.
— Вижу, — отвечал я.
Он поставил свечу на стол и оказал:
— Ну, неси матушке бумагу.
Я кинулся в двери, как сорвавшийся с виселицы, но, перебежав сени, остановился и отер капли холодного пота па челе.
Что такое он писал? Куда? кому? Как это проникнуть?
Вдруг я почувствовал мягкое прикосновение пухлой руки, за минуту перед тем гладившей мои волосы. Эта рука тихо опустилась на мое плечо, и пастырский голос вопросил:
— Чего ж ты здесь стоишь?
Он так неслышно ко мне подкрался, что я вскрикнул.
— Чего ж ты испугался? — продолжал он.
Я что-то пробормотал о неожиданности его приближения, о темноте сеней, о трудности нащупать дверную щеколду.
— Сотвори крестное знамение и прочитай молитву.
Он отворил двери, пропустил меня и вслед за мною вошел сам.
— Что ж бумага? — встретила нас попадья. — Пропасти на вас на всех нет! Тут хоть разрывайся на часточки, так…
— Вот бумага, вот бумага, — прервал отец Еремей.
Она вырвала у меня листы, причем сильно пострадали мои два пальца.
— А что, много еще дела? — спросил отец Еремей.
Он стоял против пламени очага, шелковистая борода упадала ему на грудь мягчайшими волнами, и лик его сиял благостынею.
— Тебе выслепило, что ли? — ответила необузданная супруга.
— Отчего ж ты не позвала еще кого-нибудь на подмогу?
— Какого дьявола я еще позову?
— Отчего ты не позвала Софрония? Пошли за ним.
При столь неожиданном предложении даже уста попадьи остались сомкнутыми.
У меня страшно замерло сердце. Все присутствующие как бы окаменели.
— Пошли за ним, — повторил отец Еремей.
— Да ты умом тронулся, что ли? — воскликнула попадья. — Этакого разбойника кликать! Мало он еще сраму нам наделал? Я бы его, мошенника…
— Варвара! — прервал отец Еремей кротко и торжественно: — Варвара! остановись…
— Что? что?
— Остановись, Варвара! Господь повелел нам прощать врагам нашим и творить добро ненавидящим нас! Я не желаю мстить Софронию, я не питаю на него злобы, я…
— Так это спускать такой собаке все его каверзы? Ну, признаюсь! Этак…
— Я смиряюсь, — продолжал отец Еремей. — Пусть судит нас господь. Оба мы предстанем пред лицо его, и тогда разберется, кто из нас прав, кто виноват! Он, царь небесный, рассудит нас!
Попадья не решилась более противоречить и только облегчила свою душу тем, что трижды гневно плюнула.
Лицемер пономарь протяжно вздохнул во всеуслышание.
— Поди-ка, Тимофей, за Софронием, — обратился ко мне отец Еремей. — Ведь вы с ним приятели, а?
При этом он поглядел на мою мать.
Мать моя не поднимала глаз и, казалось, была погружена в свое занятие.
Пономарь опять протяжно вздохнул во всеуслышание, и как в первом вздохе ясно выражалось умиление христианской добродетелью отца Еремея, так во втором ясно выразилось сокрушение моим дурным выбором.
— Он еще младенец! — пролепетал мой отец, — еще ничего не смыслит! Где ж ему еще смыслить? Он еще ничего…
Отец Еремей покрыл его дребезжащее лепетанье своим густым, кротким голосом:
— Поди, Тимофей, позови сюда Софрония. Скажи: батюшка просит вас, придите пособить в работе.
Я отправился.
Читатель поймет, что я отправился не без волнения.
Волнение эго было столь сильно, что, невзирая на мое великое нетерпенье, я не имел сил бежать, а вынужден был сойти с крылечка колеблющимися стопами и приостановиться, дабы перевести дух и сколько-нибудь успокоиться.
Ночь была тихая, жаркая, темная; все в природе не то что уснуло, а как бы притаилось: чуялось, что все кругом живет, трепещет жизнью, но вместе с этим ни единого живого звука не долетало до слуха; небо было прозрачно, но какого-то мглистого цвета, и в этой мгле, как точки матового золота, светились мириады звезд.
— Тимош! — прошептал чей-то голос. — Тимош!
Я вздрогнул и обернулся в ту сторону как ужаленный.
Настя высунулась по самый пояс из освещенного окна и сделала мне знак к ней подойти.
Я как теперь вижу на этом освещенном фоне ее темную фигуру, гибкую, крепкую, стройную, трепещущую нетерпением и тревогою.
Я подошел к окну. Настя схватила меня за шею и притянула к самому своему палящему, но бледному лицу.
— Ты куда? — прошептала она. — Не ходи… не зови…
— Что ж мне сказать? Что делать? — спросил я.
Она, не выпуская меня из рук, безмолвствовала, как бы колеблясь, как бы не зная, на что решиться. Я чувствовал, как она вся горела и трепетала и как стукало ее сердце.
Окинув взглядом внутренность светлицы, я увидал, что дверь в кухню приперта и даже приставлена столиком; скроенные ткани, начатое шитье рассыпаны по полу, а Ненила, облокотясь на стол и положив голову на руки, сладко спит; раздавалось по всей светлице ее тихое, мерное сопение, несколько напоминавшее отдаленное жужжание пчелы над майской розой.
— Что ж мне делать? — повторил я. — Воротиться мне?
— Нет, лучше иди! — прошептала Настя. — Иди… и скажи, чтобы не приходил сюда… чтоб отговорился… Слышишь?
— Я скажу: не ходите, отговоритесь; не ходите, Настя не велела вам ходить.
— Да, да! Беги скорее! Скорее!
Она выпустила меня из рук.
Я побежал.
Но отбежав несколько шагов, я остановился и обернулся; издали ее темная, гибкая, крепкая фигура еще отчетливее вырезывалась на освещенном фоне и еще сильней вся дышала нетерпением и тревогою. У меня как бы снова раздался в ушах ее страстный, задыхающийся шепот:
— Беги! Скорее! скорее!
И я снова бросился бежать.
'Что-то будет! — думал я, несясь во всю прыть. — Что-то будет!'
И мне представлялся отец Еремей, как он сидит за столом, тщательно выводит буквы своей белой пухлой рукой и тихо посмеивается; и как он затем кладет перо, откидывается на стуле и хихикает.
От этого представления у меня застывала кровь. Я инстинктивно чувствовал, что эти белые пухлые руки без милосердия, тихо, мягко задушат того, кого они схватят.