Но, невзирая на все страхи, во мне играло веселье: Настя доверилась мне; Настя, значит, не «разлюбила» меня! Отчего она не хочет, чтобы Софроний пришел? Она боится? Чего боится?.. А что Софроний скажет?
Окошко его светилось. Я подбежал к нему и постучался.
Я мог видеть, как быстро Софроний поднялся с места и как он кинулся к дверям.
Он распахнул их, остановился на пороге, но не окликал, а только наклонялся вперед, как бы вглядываясь в темноту, как бы ожидая кого-то увидать.
Я проговорил:
— Это я!
— Ты, Тимош! Откуда так поздно? Ну, иди в хату.
Я вошел за ним и начал:
— Меня послал за вами батюшка… велел вам сказать: просит батюшка, чтобы пришли пособили в работе.
Софроний показался мне несколько взволнованным; при этих моих словах он заметно переменился в лице, но спросил меня спокойным голосом:
— В какой работе пособить?
И стал набивать трубку.
— Там столы в светлицу надо переносить, и ризы чистили — опять их прибить надо… Батюшка нынче ввечеру все что-то писал… и как писал, так все сам с собою смеялся… и как я вошел, так он дрогнул и спрятал, что писал… большой лист…
Я распростер руки и показал размер листа. Я чувствовал, что слова мои бледны и передают только внешность, а не сущность вещей.
— Ну? — спросил Софроний.
— Я не знаю, что он писал, только он все смеялся: напишет и засмеется… Я испугался… Он послал меня за вами… Матушка не хотела, стала браниться, а он сказал: господь велит прощать врагам нашим… и что злобы на вас не имеет… и что господь вас с ним рассудит на том свете… и велел мне за вами сходить…
Софроний стоял, слегка наклонясь надо мною, глядел на меня, курил трубку и слушал попрежнему очень внимательно, но, повидимому, спокойно; только ноздри у него слегка шевелились, да чуть-чуть вздрагивал ус; да еще мне казалось, что он все больше и больше бледнеет.
— А Настя велела вам…
Как бы не желая слышать этого имени, он быстро опустил мне руку на плечо и сказал явственно, отчетливо, но с некоторою торопливостью и страстию:
— Скажи батюшке, что у дьячка Софрония есть своя спешная работа. Иди!
Он повернул меня за плечо к выходу и отворил предо мной двери.
— И Настя велела…
— Иди! Скажи: своя спешная работа у дьячка есть, — он дьячком поставлен, а наймитом не договаривался! Скажи: наймитом не договаривался! Иди!
Спокойствие, видимо, его покидало, и страсть овладевала им. Сказав мне последнее 'иди!', он выпрямился и пустил из трубки целый столб дыму.
Опасаясь, что при имени Насти он снова повернет меня за плечо, я искусно перевернул фразу:
— Вам не велела туда ходить Настя, сказала…
Тут речь моя прервалась, и я только охнул, ибо мои детские кости очутились как бы в железных тисках.
Трубка вылетела из уст Софрония, как живая дикая птица, и со стуком скрылась где-то в углу; он сжимал меня своими мощными дланями, глаза его сверкали подобно раскаленным угольям, и он повторял глухим голосом:
— Не велела туда ходить? Не велела туда ходить?
— Не велела! — проговорил я, задыхаясь в его руках. — Я шел, а она высунулась из окна, говорит: 'Скажи, чтоб не ходил сюда… Что я не велела…'
Он вдруг поднял меня на руки и вынес из хаты.
Тогда это поразило меня удивлением, но теперь я понимаю, что это было одно из тех необдуманных движений, которыми часто отличаются люди при душевных потрясениях. Я впоследствии не раз видал, как в такие минуты люди разрывали на себе одежды, падали в слезах на грудь равнодушного свидетеля их горя или радости, прижимали с нежностию или целовали неодушевленные предметы, и прочее, и прочее.
Вероятно, свежий воздух подействовал на него как некий спирт: он глубоко вздохнул и спустил меня на землю.
— Я скажу, что вы не придете? — проговорил я.
— Скажи: не приду. И скажи: спасибо…
— Кому спасибо?
Говоря «скажу», я подразумевал: скажу отцу Еремею, и потому «спасибо» меня несколько изумило. Но он, казалось, забыл про отца Еремея.
— Скажи ей: спасибо, и скажи: не приду.
Я побежал обратно.
Но, пробежав половину дороги, был снова схвачен в другие, несравненно нежнейшие, но цепкие руки.
— Что? — прошептала Настя.
— Сказал: не приду, и велел сказать: спасибо!
— Что? расскажи еще раз!
Я повторил.
Она говорила теперь как будто спокойнее, но я чувствовал, что она горит и трепещет пуще прежнего.
— Иди, там ждут… Послушай! ты никому не скажешь, что я тебя посылала… никому, Тимош?
— Никому! Никому!
Чрез несколько секунд я стоял пред лицом отца Еремея.
На звук отворяемой двери все головы обернулись, а когда я вошел и притворил ее за собою, все глаза вопросительно устремились на меня.
— Где ж он? — крикнула Македонская раздражительно. — Дома, что ль, нету?
— Дома…
Но она прервала меня.
Дома! Так что ж он, раком, что ль, ходит?
— Он сказал, у него своя спешная работа есть, так не придет…
От язумления, от негодования Македонская чуть не выронила из рук миски со сметаной. Она, повидимому, хотела разразиться проклятьями, но только заикнулась и осталась посреди кухни, грозная, но безгласная и немая.
С минуту длилось общее безмолвие, нарушенное только двумя тихими восклицаниями отвращения и ужаса, вылетевшими из лукавых уст лицемерного пономаря.
Я только мельком взглянул на присутствующих. Мне показалось, что на лицах Прохора, поселянок и Лизаветы выражается затаенное удовольствие; лицо моей матери было в тени и низко наклонено над приготовляемыми пирогами, так что я не мог его рассмотреть, а отец мой как-то мгновенно постарел на сто лет, сгорбился, сжался, свернулся и в этом виде робко старался исчезнуть за пономарем, который, напротив того, как будто еще подрос и раздался в ширину.
Но на все эти лица я, как уже сказано, взглянул только мельком. Когда же я решился поднять глаза на отца Еремея, то уж не мог от него их отвести; он привлекал меня, как, я слыхал, привлекает бедную птичку разинутая пасть гремучей змеи.
Отец Еремей сохранил обычную свою пастырскую кротость и благость; только мне показалось, что когда он поглаживал бороду, белая пухлая рука его двигалась несколько конвульсивно.
Он проговорил мягким, певучим голосом:
— Коли у него своя спешная работа есть, так делать нечего, надо без него обойтись.