слышала?
Отчаянно и торопливо схватила сестра указанный предмет и с глухим криком вновь выпустила его из рук.
— Бери, бери, — тихо и мягко настаивала мать игуменья. — Что, горячо? Будто уж и горячо? И очень жжет? Да ты, может, не разобрала хорошенько, дева?
Сестра дрожала, глотая слезы.
— Право, ты не разобрала хорошенько дела. Ну-ка, лизни языком, вот тут лизни, с правого краешка. Ну, ну!
Если сестра исполняла все это поспешно и решительно, испытание длилось сравнительно недолго, но если она начинала рыдать и молить о пощаде (что иногда, хотя чрезвычайно редко, случалось), то испытание затягивалось на неопределенное время, и по мере того мать игуменья начинала свирепеть, голос ее делался звонок, как новый, только что отлитый колокол, лицо бледно, руки дрожали, на углах бесцветных губ показывалась пена.
— А! а! — говорила она еще тише и мягче, но уже задыхаясь. — Мы этого не можем? Не хотим? А!
Патрон мой никогда не мог видеть слезы, когда бывал отягчен винными парами, и если только слезы проливались так, что его помутившиеся очи могли это заметить, он обыкновенно начинал уговаривать мать игуменью.
— Ну, бросьте, — говорил он убедительно, — бросьте!.. Что за охота? Бросьте! Велите лучше поплясать… Что за охота?
Иногда, когда случалось, что пытаемая сильно страдала, мать игуменья исполняла его желанье и заставляла ее плясать, прищелкивая при этом своими гибкими перстами так звонко, словно персты эти были из металла; но чаще всего она вставала и, обращаясь к жертве, ласково говорила:
— Пойдем со мной! Пойдем, сестра, пойдем…
Ни при каких истязаниях не искажалось так лицо сестры, как при этом ласковом приглашении следовать за собою.
Куда уходили, что ожидало там, я не могу сказать, ибо сам того не знаю. Невзирая на все мои ухищрения, я не мог проникнуть за завесу, покрывающую эти таинственные пытки.
Я замечал только, что злополучная сестра, последовавшая в таких случаях за матерью игуменьею, много дней после того не показывалась, а когда появлялась, наконец, снова, то лицо ее и все существо ее носили на себе следы сильных страданий.
Случалось, хотя несравненно реже, что помянутая трапеза оказывала и совершенно иное влияние на мать игуменью: она внезапно преображалась, щедрой рукой оделяла сестер самыми изысканными отборными яствами, снисходительно и даже одобрительно глядела на все знаки хмельного веселия матери Секлетеи, поощряла всякое буйство и свирепела только, когда приглашаемые к пиру держали себя сдержанно.
— Гуляй, когда я позволяю! — вскрикивала она. — Гуляй! Пой песни! Пей! Бей!
И она с некою веселой, если могу так выразиться, яростию ударяла своими синевато-белоснежными, прозрачными, крепкими и гибкими кулаками по столу так, что дрожали и подскакивали все сосуды, или же, схватывая оные сосуды, бешено пускала ими в стену и неистово смеялась, глядя на рассыпающиеся осколки и брызги хмельных напитков.
Иногда она, в буйном своем пиршестве, вдруг повелевала звонить в колокола:
— Ударить в колокола! Звонить! Звонить! Звонить!
Рой отшельниц, спотыкаясь и попирая друг друга, спешил исполнить ее веленье, и раздавался на всю окрестность торжественный благовест.
Находящиеся в обители богомольцы выскакивали из гостиницы, стремились к храму и, изумленные, останавливались перед замкнутыми его дверями, вопрошали проходящих сестер и матерей:
— Чего это благовестят? Какая служба?
— От его высокопреосвященства приказ такой, — отвечали сестры и матери: — святой явился.
— Где же это? где?
Сестры и матери по вдохновению называли ту или другую местность и спешили скрыться.
Наконец утренняя трапеза оканчивалась тем, что мать игуменья была уносима в покои на громадном убрусе отрядом отшельниц, а патрон мой или засыпал тут же, у пиршественного стола, или же другой отряд отшельниц, завернув его в другой убрус таких же размеров, тащил его на приуготовленное ему ложе под алым балдахином, где он и пребывал долгие часы в бесчувственном почти состоянии.
При пробуждении его ожидала купелеподобная кружка какого-то темного напитка, именуемого матерью Секлетеею «живчик», и сонм избранных по красоте отшельниц, который с умильными улыбками и телодвижениями подносил ему, еще возлежащему и потягивающемуся, различные сладкие варенья, смоквы и сушенья.
— Сестра Олимпиада! — говорил он, с томностию обращая несколько запухшие очи на поименованную прекрасную отшельницу, — дай малины!
Сестра Олимпиада, в последнее время начинавшая держать голову выше, возвышать голос на тон выше и вообще напыщаться гордостию, как молодой регистратор или подпоручик, только что получивший давно желанный и жданный этот чин и возносящийся им перед своими, его не получившими сослуживцами, уже не потупляя черных, черносливоподобных очей, а сверкая ими и показывая нескромными усмешками ряды белых зубов, брала хрустальную тарелку с сахарной малиною, подходила к самому изголовью и, зачерпывая варенье полными ложками, препровождала его в широко разверзаемую пасть молодого иерея, пока он не останавливал ее рвения словами, прерываемыми проглатыванием лакомого снадобья:
— Будет… будет… теперь смоквы… теперь смоквы…
— Вы! возьмите тарелку! — обращалась высокомерно сестра Олимпиада к прочим отшельницам. — Что же глядите?
Отшельницы, уже начинавшие относиться к новопожалованной сестре подобострастно, стремительно кидаясь на хрустальную тарелку, лепетали:
— Дай, сестра Олимпиада… дай… — и каждая старалась овладеть помянутою тарелкою как некиим сокровищем, между тем как сестра Олимпиада с сугубейшею небрежностию и высокомерием возглашала:
— Не суйтесь так! Подайте смоквы!
— Клади по две… по две… — еще с вящею томностию говорил молодой иерей, — по две…
Затем, чрез несколько минут, он лепетал едва внятно:
— Можно по три… по три…
Наконец, дошед до изнеможения, он смыкал вежды и тем давал понять, что удовлетворен.
— Расчеши бороду, сестра Олимпиада… — говорил он, не открывая глаз.
Сестра Олимпиада брала гребенку и начинала расчесывать густые космы грязных волос.
— Сестры! поднимите меня! Я ослабел!
Сестры, с Олимпиадой во главе, начинали поднимать тучную тушу, которая умышленно подавалась назад, пручалась и упиралась.
— Не по вас тягота эта! — восклицал молодой иерей с хохотом, — не по вас! Я одним махом разнесу вас! разнесу!
И обольстительный молодой иерей, размахивая жирными руками и бодаясь широкими крутыми пятами, с успехом раскидывал прильнувший к нему рой цветущих сестер, которые с умильным хихиканьем взвизгивали, пищали, охали и ахали.
Утомившись, наконец, этими играми, молодой иерей поднимался на ложе и провозглашал:
— Ну теперь давайте в карты! Давайте в носки! Что, не хочется в носки? То-то! Ну давайте в мельники или в короли!
Десятки рук тотчас же схватывали столик и придвигали его к иерейскому ложу, а сестра Олимпиада брала колоду карт и начинала сдавать, с изумительным искусством подтасовывая тузов, королей и дам герою сих игр и утех, который, в простоте душевной, расправляя их веером в пухлых перстах, восклицал всякий раз с великим удовольствием:
— Карты идут ничего, порядочные! А я уж думал, что ко мне масть хорошая не пойдет, я думал, что я