— Ну вот, его судить хотели… а потом на каторгу…
— Где же его судили?
— Уж не знаю где, голубчик. Кто говорит, к самому преосвященному представили, а кто говорит, в острог отвезли.
— Далеко это?
— Далеко…
— И вы больше ничего не слыхали?
— Больше ничего…
— И теперь ничего не говорят?
— Ничего не говорят, голубчик, ничего… Теперь только про отца Михаила говорят, про него только и речь идет…
Отчаяние, как некий лютый зверь, на минуту приостановленный в своем яростном стремлении, с новою силою подавило меня.
Долгое время не внимал я увещаньям матери Мартирии, долгое время бесполезно раздавались надо мною ее 'полно, полно, сердешный!'
Но всякие скорби и огорчения, даже у людей, к ним не привычных, утихают в своем проявлении, я же, уже не раз изведавший душевные муки и почитавший за чудо не оные, а скорее противоположные им ликования радости, успешнее не испытанных горестями пришел в свое, уже давно мне обычное состояние тихой, безнадежной, тупой печали.
— Ах, хлопчик, хлопчик, чего ты так убиваешься! Сердешный ты мой! весь изойдешь ведь слезами! Полно! полно…
И она, одною рукою поспешно отирая катившиеся слезы, другою тихонько прикасалась то к моей ланите, то к моим волосам.
В этих ее ласковых прикосновениях проявлялось величайшее смущенье, неловкость и вместе удовольствие, кои не ускользнули даже от моей детской наблюдательности, невзирая на все мое душевное расстройство.
— Такие, совсем такие глаза! И брови такие! — шептала она. — Совсем такие!
— Какие? — вопросил я.
— Как у моего крестничка… у сестриного сынка… Я его крестила… Давно, давно это было… Жив ли, не знаю… Живы ли они все?.. Ничего не знаю, ничего…
— Где ж они? — вопросил я снова.
— Далеко-далеко-далеко… Ах, господи! спаси и помилуй! спаси и помилуй!
И она порывисто начала творить крестное знамение. По лицу ее струились слезы, уста трепетали.
— И нельзя с ними вам увидаться? — вопросил я: в уме моем зародилась мысль, не постигла ли и ее, как меня, какая-нибудь насильственная разлука с милыми сердцу.
Она хотела нечто вымолвить, но вместо слов у нее вырвалось рыдание.
Я уже изведал минуты, когда легче рыдать, чем словами выражать свои горестные чувствования, и потому не докучал матери Мартирии дальнейшими вопрошаниями.
— Во имя отца и сына и святого духа, — раздалось за дверью келии.
Я тотчас же узнал, хотя слышал единый раз в своей жизни, беззвучный голос матери Фомаиды.
Мать Мартирия вскочила, поспешила утереть слезы и слабо ответила:
— Аминь!
В эту минуту я, испуганный мыслию утратить возможность общения с единственной особой, которая отнеслась ко мне с любовию, обвил руками ее шею и отчаянно начал ее молить не гнать меня.
— Нет… нет… нет… — прошептала она.
— Мать Мартирия, — сказала вошедшая мать Фомаида, — сестра Феофила отошла. Погребение завтра.
— Я сейчас, мать Фомаида, я сейчас, — отвечала растерянная мать Мартирия. — Вот мальчик, мать Фомаида… Вот мальчик… больной… Я его здесь положила… Совсем хворый…
Мать Фомаида на мгновение обратила ко мне изможденный лик свой и устремила на меня потухшие, безучастные свои очи.
— Коли труден, то надо его приобщить святых тайн, мать Мартирия, — произнесла она.
— Может, ему полегчает, мать Фомаида… Жаль мальчика!
— Отчего тебе его жаль, мать Мартирия? Он еще отрок, на нем тяжких грехов нет. Не жалеть ты должна, а радоваться!
— Ах, правда, мать Фомаида, правда… — пролепетала мать Мартирия. — Ах, господи! спаси и помилуй! спаси и помилуй! Я сейчас, мать Фомаида, я сейчас…
Мать Фомаида удалилась.
— Ты тут лежи смирно, слышишь, голубчик? — прошептала мать Мартирия, наклоняясь надо мною. — Я скоро приду. Больно лежать-то?
Она оглянула всю келию, после минутного колебания схватила висевшую на гвозде рясу и прикрыла ею меня, приговаривая:
— Больше-то ничего нету… ничего!..
— Не надо, не надо! — просил я, смущенный и растроганный.
— Полно, полно, голубчик, — шептала она. — Лежи смирненько… Вот водица в кружечке… Я скоро приду… я скоро…
Она напечатлела тихий, чуть слышный поцелуй на моей ланите, затворяя двери еще раз взглянула на меня с заботою и приветом и скрылась.
Я остался один, — и остался, невзирая на все быстро родившееся и быстро укрепившееся расположение мое к матери Мартирии, невзирая на отраду после долгого совершенного одиночества видеть около себя существо, преисполненное участия и милосердия, — охотно.
Распростертый на жестком отшельническом ложе, обозревая голые стены тесной келии, я не желал быть перенесенным в пышные чертоги, очи мои закрылись бы от всякого другого света, кроме мерцанья келейной лампадки…
Неведомый доселе грустный мир снисходил на мою истерзанную, ноющую душу.
Вдруг взоры мои остановились на большом черном распятии в углу.
Я наизусть безошибочно знал весь порядок церковных треб, я без запинки мог прочесть все молитвы, мне были знакомы все акафисты, известно грехопаденье прародителя нашего Адама, построенье Вавилонской башни и происшедшее от того смешение языков, воскресенье Лазаря, нарожденье праматери Евы из ребра Адамова, явленье Гавриила с масличною ветвию, поклонение волхвов; но личность искупителя рода человеческого, вследствие запутанных объяснений моего родителя, представлялась мне смутно, и я много о ней никогда не думал. В этот вечер впервые меня поразила эта почерневшая, увенчанная тернием, распятая на кресте фигура; чем более я всматривался в склонившуюся к плечу страдальческую главу, в капли крови, скатившиеся из-под тернового венца, в закрытые очи, в пригвожденные руки и ноги, тем она влекла меня сильнее. Притягиваемый некоею неизъяснимою силою, я приподнялся, затем встал с ложа, затем приблизился к самому распятию…
Отрывочные черты, когда-то случайно заронившиеся в памяти и заглохшие, быстро ожили и озарились новым светом…
— Так вот эти бледные уста, получившие предательский поцелуй Иуды! Вот святые…
. . . . . . и наступило безмолвие.
— Отходит! — шепнула мать Мартирия и заплакала.
Молодое лицо, страшно искаженное жестоким страданием, некоторое время оставалось совершенно неподвижным, как бы окаменевшим.
— Не отошла? — шепнула мать Мартирия. Мать Фомаида все читала молитвы.
Внезапно умирающая открыла очи, губы ее зашевелились, и она невнятно проговорила: